Что-то в ней уютное, в этой женщине. Лицо простое, серые глаза, серые волосы зачесаны по-русски — на прямой пробор и заложены на затылке жиденьким узелком. Глаза чуть выцвели, но когда улыбается, они у нее блестят ярко и живо. И дочь, сероглазая тоже, ладно скроенная Мария, с крупным, красиво очерченным ртом, в ситцевом в голубую полоску платье, оттеняющем ее слегка загорелую шею, лицо, руки.
Я буду часто вспоминать вас, случайные друзья, я не смогу забыть вас.
— Что до охапок, будет видно, а хорошие люди, дружба, это — непременно, — говорит Виталий Витальевич. — Будут интересные встречи, хорошие книги, театр, музыка. Поездки по России... Не так уж и мало, а?
— Да, не так уж.
— России ведь не знаете. Совсем не знаете России. Вот Заонежье, скажем. Есть такая сторона, моя родина. Поди, и не слыхали даже?
— Нет.
— Гранитная. И озер дай боже. Да не только в этом красота наша. В плотницком искусстве красота. Дома нас рубят без гвоздей. И церкви рублены. У меня дед плотник, Марина. И прадед, и пра-прадед — плотник. Посмотрели бы наши избы. Все в кружевах, как в полушалках. Деревянных кружевах. Видели когда-нибудь?
— Видела. В «Москве — Сокольники».
Они переглянулись по-доброму.
А я вспомнила недавнее, и, конечно, спустя две минуты опять стало тяжело на душе.
— Это искусство особое. Для этого особый дар нужен.
Он выплеснул из моей рюмки недопитую водку, придвинул к себе бутылку с коньяком.
— Ну-тко, французский мартель под русский пирожок, — и достал из кармана ножичек с искристой перламутровой отделкой, ногтем подцепил штопор, не спеша вытащил пробку, налил в рюмку и в кружечки. «За французских, черт побери, ребят!» И Мария Сергеевна казала: «С превеликим! Славный малый, этот ваш Жано. Трудно ему было в Маутхаузене!» Я сказала, сейчас все в порядке. Жано рвется в СССР, любит Советский союз. «И русскую девушку», — сказал Виталий Витальевич, поглядывая на Марию Сергеевну и на меня. «Разве так?» Он улыбнулся. Так, сказала я, глядя на него, и улыбнулась тоже. И Мария Сергеевна сказала, что Жано пригласят в СССР, что я встречусь с ним. А я подумала, пусть ее лучше не будет, этой встречи. Ни этой, ни той, ни другой. Пусть ничто не возвращает к тому, чему уже не бывать.
В памяти возник октябрьский день, грустный золотистый день октября сорок четвертого. Небо с металлическим оттенком и кровавый закат над Мон-Валериен. Толпа у «Стены Мертвых». Тишина. Тишина, как в океане, после бури. Как в бескрайней пустыне. Только падают с трибуны слова. Слова, слова, слова... Слова — боль, слова — кровь, слова — смерть.
Мать Луи. Я стою рядом. Она в черном.
Вся в черном. Смотрит напряженным взглядом, и рука у нее чуть-чуть дрожит. Я посматриваю сбоку на ее изящный профиль под траурной вуалью и вижу, как вздрагивают ноздри ее тонкого с чуть намечающейся, как у Луи, горбинкой носа.
Мать Луи в глубоком трауре.
Она не плачет.
Я знаю, напрягает весь остаток своих сил, чтобы не плакать.
Она повернула ко мне лицо, улыбнулась мне сквозь слезы.
Она все-таки плакала.
— ...Париж в первые дни после Освобождения? Непривычный. Строгий и в то же время горестно-нежный, как человек, переживший непоправимую душевную утрату. Или вот: так чувствует себя человек, потерявший много крови, — сказала я.
— Наш век на смерти щедр, — сказала Вера Иннокентьевна. — А вера в загробное блаженство утешает очень немногих.
Виталий Витальевич зажал в кулаке потухшую трубку, поднял свою лобастую голову со светлыми бровями, посмотрел на меня долгим взглядом.
— Напишите. Будет интересная книга.
— О чем — книгу, Виталий Витальевич?
— О том всем...
— Заставить себя пережить все заново? Вероятнее всего — я никогда не напишу такую книгу. — И немного помолчав, добавила: — Впрочем, может быть, несколько глав напишу, не смогу не написать.
Поезд шел через голую степь. Дул теплый ветер. В воздухе была весна. Какая огромная страна. В одном краю бушуют метели, в другом — весна, теплое небо, голубая вода реки, зеленые берега.
Поезд останавливается на почти пустых станциях. На перронах женщины в ярких платьях, длинных, чуть не до земли, девушки, шоколадно-лоснящиеся, из-под круглых вышитых шапочек змеится тьма черных косичек. Продают лепешки, яблоки, в глиняных горшочках плов.
И дальше, вглубь — верблюды, настоящие двугорбые верблюды, домики-кубики с плоскими кровлями, сплошь — «Корбюзье». Огромные дали подтушеваны размытым туманом. Из тумана, как на японской гравюре, выступает гряда причудливых гор.
Новые пейзажи, и мне становится не по себе.
— Марина, идем к конечной, — обратилась ко мне Мария Сергеевна.
Выглянула в окно и обмерла: небо пронзительно синее, верхушки убегающих деревьев освещены ярким солнцем. Поезд подходил к станции.
Неотступно думаю о том, что сегодня — воскресенье, и Министерство, куда мне должно явиться, закрыто, а рублей моих уже не осталось и в гостиницу мне устраиваться не на что.