Я слушала с каким-то внутренним оцепенением горькую повесть его скитаний, и бесприютного одиночества, и его болезненно острой любви к своей стране, и все в его речи: интонация, и непривычные мне слова, и каждое движение его лица — дышало какой-то особой, русской искренностью. Взволнованная, я за каждым его словом, даже самым простым, ощущала больше, чем, может быть, ему хотелось в эту минуту сказать.
— Тебе со мной скучно? Ты уж меня, пожалуйста, прости.
— Мне с тобой никогда не скучно, я ведь тебя люблю. Может быть, еще больше, чем раньше, если это возможно.
— Выпьем вина, хочешь?
Он взял с камина бутылку и одну рюмку и налил в нее русской водки.
— А мне нельзя водки?
— Конечно можно. Тебе все можно.
Он налил в мой бокал чуть-чуть, и я пригубила. Вадим выпил свою рюмку одним духом и стал набивать трубку.
— Вот так и шла она, моя зарубежная жизнь. Работал на заводе в ночную смену, а днем слушал лекции в Сорбонне. Учился. Потом работал посменно, и вот опять у меня началось: проснешься ночью, лежишь в темноте в чужом, огромном городе, населенном миллионами чужих людей, смотришь в низко нависший над тобой потолок, и тебя с неудержимой силой пронизывает то, что люди так просто называют — «одиночеством». Во всем этом огромном городе, во всей стране — единственно близкий русский был Сергей Кириллович. Но точно ли близкий? Двойственной она мне казалась тогда, эта близость, трудной. Да. Трудная это была близость.
— Почему — трудная?
— Метался человек. С первых дней своего эмигрантского положения. С самого начала: что-то принимал, что-то нет. Да и сегодня еще... Мечется. Все-таки, в какой-то степени Сергей Кириллович опорой мне был. Но это была помощь, я бы сказал, больше родственного порядка, что-то похожее на добрые чувства старшего брата к младшему. Вот так, Марина. Помощь настоящая пришла позднее от французских парней, заводских. Знаешь, какие там ребята! Отборные. Металлисты. Появились у меня друзья. Вот эти и помогли. Найти себя помогли. Вступил в Профсоюз металлистов. Пошли собрания, митинги... В свободные вечера шел в Тургеневскую библиотеку. Была в Тургеневской библиотеке, нет?
— Нет.
Я знала, что она есть, «тургеневка», но мне и в голову не приходило, что это может мне быть интересно.
— Дивные то были вечера. Дорвешься, бывало, до колдовского этого места, так и досидишь до самого закрытия. Начитаешься о России, потом возвращаешься на свою Дёз авеню в странном каком-то смятении. Идешь, бывало, в этаком соответствующем настроении по вечерним улицам, и ползет у тебя изнутри что-то такое трудное, и такое нестерпимое, и никак от него не освободишься. Шел я раз в таком состоянии по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской, и у ограды стоял нищий, русский. Молодое, совсем молодое лицо... И чуть подальше — еще другой, стоит под самым фонарем, деревянно бормочет: «На кусок хлеба!» Пьяница был в смокинге, надетом на голое тело. Мгновение смотрели с ним — зрачки в зрачки, и... тут я не выдержал: «Что ж вы до такого дошли, а?!» — и с чувством неимоверного стыда я торопливо сунул ему франк и ушел, а вдогонку мне полетело: «Мертвые сраму не имут!» — и... ругань — крепкая, русская!.. После долго бродил по вечернему Парижу. Ходил по набережным Сены, выискивал безлюдные улочки, тихие переулки, заходил в какие-то тупички. Тепло светились окна квартир, уютно... А потом? Потом я спустился в метро и поехал к Жежену. В тот вечер я подал заявление о приеме моем во Французскую коммунистическую партию.
Он отпил вина.
Я молча смотрела на него.
— Что же ты молчишь, ничего не скажешь мне?
И старательно, слишком старательно, выбил над пепельницей трубку.
— Я тебя очень люблю, Вадим.
Потом мы сидели молча, и мы были вместе, и хоть стрелка часов продолжала двигаться, мы знали, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это всё и навсегда.
— Мы поедем с тобой в Советский Союз, Мариш, в Росию, и у нас будет чудесная жизнь.
Часы на камине пробили половину второго.
— Поздно-то как! — сказал Вадим. — Тебе пора, девочка.
— А можно мне остаться?
— Нет.
— Почему?
— Как ты думаешь?
— Я совсем не думаю.
— А ты попробуй подумать.
— Я никогда не делала того, чего бы надо было стыдиться.
— Съешь еще каштанов.
Голос его звучал чуть хрипло.
— Почему мне нельзя остаться?
— Мариш, милый, у меня есть свои скромные правила внутренней этики, и они мне так же дороги, как нам обоим наша любовь. И одно не может существовать без другого.
— Значит, мне идти домой?
— Да, по логике вещей, да.
— Хорошо.
— Я провожу тебя на Веронезе, ты хорошенько выспишься, а завтра вечером мы с тобой встретимся, где и когда ты захочешь. — Он закрыл коробку с каштанами. — Возьмешь с собой.
Выдвинув ящик стола, Вадим достал лист бумаги, и вдруг из ящика что-то выпало и мягко шлепнулось на пол. Он нагнулся и поднял... иконку. Качнул головой, положил ее на стол передо мной. Это была крохотная иконка. Из золотого изображения коричнево глядел на меня лик богородицы с младенцем.
— Благословение матери мне на жизненный путь, — сказал Вадим горько.