Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись от меня спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, – даже зародыш взгляда под оболочкой моих испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась – камень в груди просыпался раньше), и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, – потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, – чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной Навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий Навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер Николай Гоголь, – что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, – а Чехов! Боже, как жалко Чехова! За то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, –
Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.
Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, – точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, – кафе это было, по сути, обычной забегаловкой с сыроватыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, – все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, – ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, – я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела – мне даже казалось, слышала – все, что проистекало внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ножкам стульям, столам, посетителям, – ребенок, под хмурым взглядом матери, ел бессмысленно и нечисто, – сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе – они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его артистическим центром, его яркой, смертельно опасной, эксцентричной раной, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку – точно, сухо, насмешливо, – ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства.
Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, – скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, – почему,
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя.
Давно я не чувствовала этот запах, я вообще мало уже что чувствовала.