Потом, на улице, вместо носового платка я использовал платок из-под угля, шершавый и грязный. А высморкавшись, обернул его вокруг шеи — теперь он служил мне шейным платком. Концами этого платка я на ходу вытирал глаза, вытирал часто и быстро, чтобы не было заметно. Хоть за мной никто не наблюдал — я хотел, чтобы мне самому не было заметно. Я очень хорошо знал, что есть внутренний закон: нельзя начинать плакать, если для плача причин хватает. И я убеждал себя, что слезы у меня от холода, и верил себе.
Носовой платок из тончайшего батиста был старинный — видимо, еще с царских времен. За расшитыми вручную ажурными краями следовала мережка, оплетенная шелковой ниткой, а просветы между столбиками были аккуратно прошиты. Углы платка украшали маленькие розетки, вышитые шелком. Такой красоты я давно уже не видел. Дома о красоте обычных вещей разговор заводить не стоило. Ну а в лагере хорошо бы вообще о ней забыть. Но на батистовом платке красота меня подловила. И эта красота болела. Вернется ли когда-нибудь домой сын русской старухи, который был одновременно собою и мной? Я стал петь, чтобы отогнать эти мысли. Для нас обоих я запел блюз телячьего вагона:
Плыло небо, плыли облака с их туго набитыми подушками. Потом выглянула ранняя луна с лицом моей матери. Облака сунули ей подушку под подбородок и еще одну — под правую щеку. Подушка прошла лицо насквозь и вышла из левой щеки. Я спросил у луны: «Моя мать разве так ослабела? Она больна? Стоит ли еще наш дом? Мать в нем живет или тоже в каком-нибудь лагере? Жива ли она вообще? Знает ли, что я еще жив, или, думая обо мне, оплакивает меня как мертвого?»
Я уже вторую зиму находился в лагере, нам не разрешалось писать домой, подавать хоть какие-то признаки жизни. В русской деревне стояли голые березы, под ними — снежные крыши, похожие на покривившиеся нары в воздушных бараках. В эти ранние сумерки кора берез была бледна не так, как днем, и белела не так, как снег. Я видел, как гибкий ветер проплывает между ветвями. На тропинке, протоптанной вдоль плетенных из ивняка изгородей, мне попалась светло-коричневая собачонка. У нее была треугольная голова; длинные лапы, тонкие и прямые, походили на барабанные палочки. Из собачьей пасти вырывалось белое дыхание, она будто жевала мой носовой платок и при этом барабанила лапами. Собачка пробежала мимо, словно я лишь тень изгороди. Она была права: на дороге, ведущей обратно в лагерь, я казался в сумерках всего лишь обычным русским предметом.
Этим бело-батистовым носовым платком еще никто не пользовался. Я тоже его никак не использовал, хранил в чемодане до последнего лагерного дня как реликвию, в память об одной матери и ее сыне. И в конце концов взял с собой домой.
В лагере другого такого платка не было. Все эти годы я мог обменять его на базаре на съестное. Мне бы дали за него сахар или соль, а может, даже пшено. Искушение время от времени возникало, голод ведь слеп. Что меня удерживало: я верил, что этот платок — моя судьба. Выпустишь судьбу из рук — и пропал. Я не сомневался, что прощальные слова моей бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ — преобразились в носовой платок. Мне не стыдно сказать: «Носовой платок был в лагере единственным человеком, который обо мне беспокоился». Я и сейчас в этом уверен.
Вещи порой проявляют нежность, чудовищную нежность, которой от них не ждешь.
В головах, за подушкой, — чемодан, под подушкой — хлеб. Он — оторванный от себя, бесценный — завернут в хлебный платок. А в том месте, где к подушке прижимается ухо, как-то утром раздается писк. Поднимаешь голову — и ты потрясен: между хлебным платком и подушкой шевелится светло-розовый клубок величиной с твое ухо. Шесть безглазых мышек, каждая — меньше детского пальчика. Кожа у них как шелковый чулок, который подрагивает, потому что — живая плоть. Ничто породило мышек, такой вот дар без повода. И вдруг я стал гордиться ими, будто они тоже гордились мной. Я гордился, что мое ухо обрело детей, ведь мышата — хоть в бараке шестьдесят восемь нар — родились именно у меня, меня выбрали в отцы. Мышки были одни, матери я не приметил. Они мне так безмерно доверяли, что я их стеснялся. Я сразу почувствовал, что люблю их и должен от них избавиться, причем сразу же — прежде, чем они примутся за хлеб, прежде, чем все проснутся и что-нибудь заметят.
Я приподнял клубок мышек и переложил его на хлебный платок, сделав из пальцев что-то вроде гнезда, чтобы им не было больно. Затем выскользнул из барака и пересек с этим гнездом двор. Ноги у меня тряслись, я спешил: только бы охранники меня не увидели и сторожевые псы не унюхали. Однако глаз от платка не отрывал, чтоб ни одной мышки на ходу не уронить. После, в сортире, я вытряхнул платок в очко. Мышки плюхнулись в яму. Ни писка. Удалось — я мог перевести дыхание.