Во вторую лагерную зиму часто так бывало: рано утром я, смертельно усталый, возвращаюсь после ночной смены. У меня свободное время, и нужно лечь спать. Ложусь, но заснуть не могу. В бараке шестьдесят восемь нар — и ни одного человека: все на работе. Меня тянет на улицу, на послеполуденный пустынный двор. Ветер швыряется мелким снегом и шуршит им у меня на затылке. Ангел, разинув голод, идет со мной к куче отбросов за столовкой. Я плетусь за ним чуть поодаль, кособоко повиснув на своей нёбной занавеске. Ступаю шаг за шагом следом за своими ногами; а может, это его ноги. Голод направляет меня; а может, это он, Ангел, задает направление. Меня он пропускает вперед. Не из робости — просто не хочет, чтобы нас с ним видели вместе. Потом я наклоняюсь, сгибая спину; а может, это его спина. Жадность у меня — звериная, руки — хищные. Руки — мои, к отбросам Ангел не прикасается. Засовываю картофельные очистки в рот и зажмуриваю глаза — так я их лучше ощущаю: они, примороженные, сладкие и студенистые.
Ангел голода отыскивает следы, которые нельзя стереть, и стирает следы, которые нельзя сохранить. Картофельные поля проплывают у меня в мозгу. В Венхе, дома, — косые лоскуты, перемежающиеся с участками для косьбы: посадки горного картофеля. Первые округлые бледные клубни ранних сортов, стеклянисто-голубые и искривленные — поздних; мучнистые, величиной с кулак, в кожистой оболочке желто-сладкие картофелины и другие, розовые, — продолговато-овальные, с тонкой кожицей, не разваривающиеся. А летом картофель цветет желтовато-белыми, серовато-розовыми или лиловыми цветами; словно покрытые воском, они колышутся на граненых стеблях среди ядовито-зеленой ботвы.
Как же быстро я сжевываю эти мерзлые очистки. Заталкиваю в рот одну кожурку за другой, не оставляя просветов для голода. Без передышки, так что все они соединяются в длинную ленту.
Все, все, все.
Потом наступает вечер. Все приходят домой с работы. И все забираются в голод. Он — постель, из которой один голодный поглядывает на другого. Но так лишь кажется, а на самом деле — я по себе знаю — голод забирается в нас. Это мы — постель для голода. Мы все едим с закрытыми глазами. Целыми ночами мы кормим голод. Мы откармливаем его на лопастях наших лопат.
Я съедаю короткий сон, просыпаюсь и ем следующий короткий сон. Первый сон похож на второй, в нем едят. Сон из милости навязывает мне еду, эта милость мучительна. Я ем свадебный суп и хлеб, фаршированный перец и хлеб, затем — пирог из песочного теста. Я просыпаюсь, упираюсь глазами в близорукий казенный свет, засыпаю снова и поглощаю суп из кольраби и хлеб, зайца с кисло-сладкой подливой и хлеб; за зайцем следует клубничное мороженое в серебряной вазочке. Потом — ореховый хворост и слойка. Потом — жаркое с кислой капустой и хлеб и ромовый торт. Еще один обрывок сна: свиная голова с хреном и хлеб. Напоследок я бы не прочь полакомиться еще окороком косули с хлебом и абрикосовым компотом, но тут врывается рев громкоговорителя, потому что начался день. Сон остается зыбким, сколько бы я ни ел, а голод — неутомимым.
Когда у нас умерли от голода первые трое, я точно знал и кто именно, и очередность их смерти. Несколько долгих дней я вспоминал о каждом из этих трех. Но никакое число три не остается тем первым числом три. Каждое число выводится из предыдущих. И черствеет от последующих. Если ты сам мешок с костями и вот-вот рассыплешься, держись от мертвых подальше. Если вспомнить про математику, к марту четвертого лагерного года число умерших достигло трехсот тридцати — какие уж тут личные чувства. Мертвецов мы вспоминали, но лишь мимоходом.
Тоскливое настроение стряхивают. Гнилую грусть отгоняют, не дожидаясь, пока она приблизится. Смерть разрастается, и ее тянет ко всем. С ней нельзя связываться. Ее нужно отпугивать, как надоедливую собаку.
Никогда потом я не был так решительно настроен против смерти, как в эти пять лагерных лет. Смерти необязательно противопоставлять свою жизнь, можно и чью-нибудь, лишь бы она еще теплилась.
Но вернусь к первым трем мертвецам в нашем лагере:
Глухая Митци, раздавленная между двумя вагонами.
Кати Мейер, засыпанная в цементной банке.
Ирма Пфайфер, захлебнувшаяся в известковой яме.
В нашем бараке первым умер механик Петер Шиль — он отравился синеугольным шнапсом.
Причины смерти значатся у всех разные, но рядом с ней всегда присутствовал голод.
Вспомнив про математику, я в парикмахерской Освальда Эньетера сказал однажды в зеркало:
— Все простое — это в чистом виде результат, а нёбная занавеска есть у каждого. Ангел голода взвешивает каждого. Стоит человеку расслабиться, как Ангел спрыгивает вместе с ним с сердцелопаты. Таков у него каузальный принцип, и так действует закон рычага.
— Ни тем ни другим нельзя пренебрегать, однако и изводить себя такими вещами нечего, — ответил парикмахер. — Это тоже закон.
Я промолчал в зеркало.
— У тебя кожа на голове сплошь в гнойных блестках, — заметил он. — Единственный способ избавиться от них — постричься под ноль.
— Что еще за блестки? — спросил я.