При голоде слепота и зрячесть, надо полагать, одно и то же: слепой голод наилучшим образом видит еду. Как в самом голоде имеется тайное и явное, так и голодные слова бывают немыми и озвученными. Эти голодные — а значит, съедобные — слова всегда овладевают разговором, ну а ты тем не менее остаешься один. Каждый сам ест свои слова. Прочие сотрапезники поступают так же. Твоя сопричастность голоду другого человека равна нулю, разделить чужой голод тебе не удастся. Капустный суп — основа лагерной еды; и, как правило, этот суп лишал тело плоти, а голову — разума. И Ангел голода носился вокруг в истерике. Он терял всякую меру: за день прибавлял в росте настолько, насколько прибавлялось травы за все лето и снегу за всю зиму. Настолько, наверное, вырастает за всю жизнь высокое дерево с заостренным силуэтом. Мне чудилось, что Ангел голода не только рос, но и множился. Он обеспечивал каждому лагернику его собственную — индивидуальную — муку, хотя все мы тут были на одно лицо. В триединстве кожи, костей и дистрофической воды не отличить мужчину от женщины и половые различия стираются. Правда, люди продолжают говорить ОН и ОНА, как говорят «тот барак» или «эта расческа». Подобно этим предметам, полумертвые от голода существа не относятся ни к мужскому роду, ни к женскому; они как объекты объективно-нейтральны — и, возможно, их следует отнести к вещам.
Где бы я ни находился — на нарах, возле бараков, на дневной или ночной смене, на
С тех пор как мы, мешки с костями, стали друг для друга бесполыми, Ангел голода спаривался с каждым; он обманывал даже ту плоть, которую прежде у нас украл, и притаскивал в наши постели все больше вшей и клопов. Время «мешков с костями» было также и временем еженедельных вошебойных смотров на лагерном дворе, после работы. Все и вся, вещи наравне с нами, должны были покинуть бараки и подвергнуться вошебойным процедурам: чемоданы, одежда, постели и мы.
Шло третье лагерное лето, цвели акации, вечерний ветер припахивал горячим кофе с молоком. Я выставил все, что у меня было, на двор. Потом пришли Тур Прикулич с зеленозубым товарищем Шиштванёновым. Комендант держал в руках только что срезанный, очищенный от коры ивовый прутик длиною примерно в две флейты — достаточно гибкий, чтобы отхлестать провинившегося, и заточенный на конце, чтобы удобнее было рыться в вещах. Испытывая отвращение к нашему убожеству, комендант накалывал на свой прутик вещи из наших чемоданов и швырял их на землю.
Я стал как можно ближе к середине вошебойного строя, потому что в начале и в конце обыскивали беспощадно. Но на этот раз Шиштванёнову вздумалось продемонстрировать свою добросовестность именно в середине строя. Его прутик копался в моем патефонном чемодане и наткнулся на спрятанный под одеждой несессер. Шиштванёнов отложил прутик и, открыв несессер, обнаружил там образцы засекреченного капустного супа. Дело в том, что три недели назад я залил капустный суп в оба красивых флакона. Не выбрасывать же флаконы лишь оттого, что они пустые. Я и заполнил их, чтобы не пустовали, капустным супом. Один флакон был пузатый, из рифленого стекла, с завинчивающейся крышечкой; другой — плоский, с широким горлышком, для него я вырезал подходящую пробочку из дерева. Чтобы капустный суп не испортился, я его герметически запечатал, как делали дома, консервируя фрукты. Труди Пеликан принесла мне свечу из больничного барака, и я накапал стеарин вокруг пробки.
— Что это? — спросил Шиштванёнов.
— Капустный суп.
— Зачем?
Он встряхнул флакон, и суп запенился.
—
Я знал от Кобелиана, что «память» — хорошее слово у русских, потому и сказал. Однако Шиштванёнов, должно быть, спросил себя, для кого такая память. Кто настолько глуп, что ему необходим капустный суп во флаконе, чтобы здесь, где ежедневно два раза в день дают капустный суп, вспоминать о капустном супе.
— Для дома? — спросил он.