Как-то, вернувшись с работы, я заметил, что из-под футляра швейной машинки выглядывает краешек белого кружева. В другой день на ручке кухонной двери висел зонтик, а на столе лежала разбитая тарелка — два одинаковых осколка, словно тарелку нарочно разрезали посредине. А у матери большой палец был замотан носовым платком. В какой-то день отцовские подтяжки расположились на радиоприемнике, а бабушкины очки — у меня в ботинке. Еще был день, когда собачка Мопи, игрушка Роберта, висела на ручке заварочного чайника, привязанная моим шнурком. А в моей шапке лежала хлебная корка. Наверное, мои домашние избавлялись от Ступора, когда меня не было дома. Наверно, они тогда оживали. Тут, дома, получалось как в лагере с Ангелом голода: не поймешь, то ли у нас один Ступор на всех, то ли у каждого свой.
Может, они, мои домашние, смеялись, когда меня не было. Может, жалели или ругали меня. Может, целовали маленького Роберта. А может, говорили, что им со мной нужно запастись терпением, потому что они меня любят, — или, втихую об этом поразмыслив, продолжали заниматься своими делами. Как знать. Возможно, мне полагалось, придя домой, посмеяться вместе с ними. Возможно, мне следовало их пожалеть или отругать. Возможно, я должен был поцеловать маленького Роберта. Возможно, должен был сказать, что мне с ними нужно запастись терпением, потому что я их люблю. Но как мне такое сказать, если я даже не могу подумать об этом про себя.
Возвратившись домой, я в первый месяц оставлял на ночь свет в комнате: было страшно без казенной лампочки. Ночью видишь сны, только если устал за день. Лишь когда я устроился на тарную фабрику, мне — первый раз после возвращения — приснился сон.
Мы с бабушкой вместе сидим в плюшевом кресле, Роберт — на стуле рядом. Я маленький, как сейчас Роберт, а Роберт большой, как я. Он становится на стул и, перегнувшись над часами, снимает с потолка штукатурку. Кусками штукатурки Роберт обкладывает мне и бабушке плечи — словно белым шарфом. Отец с «лейкой» в руках пристроился на коленях напротив, на ковре, а мать говорит: «Улыбнитесь друг дружке, это будет ее последний, предсмертный снимок». Ноги у меня едва выступают за край кресла. Отец со своего места может лишь сфотографировать снизу мои ботинки — подошвы, обращенные к двери. Ноги такие короткие, что при всем желании отцу ничего другого не остается. Я стряхиваю с плеч штукатурку. Бабушка обнимает меня и снова укладывает куски штукатурки вокруг моей шеи. Прозрачной рукой крепко их прижимает. Мать, дирижируя вязальной спицей, подсказывает, как лучше направить аппарат. Отец начинает обратный отсчет: «Три, два…» На цифре «один» он щелкает затвором «лейки». Потом мать, воткнув спицу наискосок в свои собранные в пучок волосы, снимает у нас с плеч куски штукатурки. И Роберт опять залезает на стул и возвращает штукатурку на прежнее место.
У тебя есть ребенок в Вене?
Прошло несколько месяцев после того, как я переступил порог дома. Никто из домашних не знал, что мне довелось повидать. Никто и не спрашивал. Рассказать о чем-нибудь можно, только если снова оживляешь в себе то, о чем рассказываешь. Поэтому меня устраивало, что никто не задает вопросов, но втайне я чувствовал обиду. Дед наверняка бы меня о чем-нибудь спросил. Он умер два года назад, летом, после моей третьей годовщины мира. Умер от почечной недостаточности и пребывал теперь среди мертвых — в ином смысле, чем я.
Однажды вечером зашел наш сосед герр Карп — вернуть одолженный ватерпас. Он увидел меня и запнулся на полуслове. Я поблагодарил его за желтые гамаши, солгав, что они согревали меня в лагере. И еще добавил, что они мне принесли удачу: благодаря им я однажды нашел на базаре десять рублей. От волнения у герра Карпа забегали зрачки, превратившись в две вишневые косточки. Скрестив руки перед грудью, он потер предплечья большими пальцами и, покачиваясь, заговорил: