«Дорогой Лео! Надеюсь, ты снова на своей родине. А у меня дома больше никого не осталось. Я опять пустился в путь и добрался до Австрии. Теперь я в Вене, живу в Маргаретене,[41]
здесь полно наших. Если выберешься в Вену, я могу тебя, как прежде, побрить. Я нашел тут работу: в парикмахерской у одного земляка. Тур Прикулич пустил слух, будто он в лагере был парикмахером, а я — капо. Беа Цакель, хоть она и рассталась с Туром, твердит то же самое. Своей дочке она дала имя Леа. Как думаешь, есть что-то общее с Леопольдом? Две недели назад строительные рабочие нашли Тура Прикулича под одним из дунайских мостов: рот заткнут его же галстуком, и череп расколот надвое топором. Топор лежал тут же, у него на животе, а вот следов убийц не нашли. Жаль, что не я это сделал. Он получил по заслугам».Когда я сложил письмо, отец спросил:
— У тебя есть ребенок в Вене?
— Ты же прочел письмо, там разве это написано?
Он сказал:
— Кто знает, чем вы там в лагере занимались.
— Никто не знает, — согласился я.
Мать привела за руку моего эрзац-братца Роберта. Роберт размахивал все тем же Мопи — плюшевой собачкой, набитой опилками. Они прошли на кухню, а когда вернулись, за одну руку матери цеплялся Роберт, а в другой у нее была тарелка с супом. Роберт прижимал Мопи к груди и в руке держал ложку. Ложка предназначалась для меня.
С тех пор как поступил на фабрику, я вечерами после работы шатаюсь по городу. Зимние сумерки меня защищают: темнеет рано. В витринах магазинов горит желтый свет, как и на остановках. В каждой витрине меня поджидают два-три гипсовых человека, одетых во все новое. У них, стоящих вплотную друг к другу, перед носками туфель торчат ценники: этим людям вроде нужно смотреть, куда ступить. Будто ценники у них в ногах — предупреждающие знаки, поставленные полицией, и отсюда незадолго до моего прихода вынесли мертвеца. Более мелкие товары выставлены по всей высоте окна. Эти витрины забиты фарфором и металлической посудой. Проходя мимо, я взваливаю их себе на плечи, как выдвижные ящики. Вещи, залитые мертвенным светом, ждут своего часа; они проживут дольше, чем люди, которые их покупают. Проживут, может быть, столько же, сколько горы. Я сворачиваю с Ринга, меня тянет на жилые улицы. Там за окнами висят освещенные занавески. Один и тот же черный отпечаток голых сучьев лежит на всякого рода кружевных розетках и узорчатых лабиринтах. А люди в комнатах не замечают, что занавески у них живые, что под ударами ветра всякий раз по-иному сочетаются черные контуры деревьев и белизна кружев. Лишь когда улица заканчивается, высвобождается небо; я вижу, как тает вечерняя звезда, и подвешиваю к ней свое лицо. Это значит: прошло уже достаточно времени, и я могу быть уверен, что к моменту моего возвращения все успеют поужинать.
Пользоваться ножом и вилкой я разучился. За столом у меня не только руки — каждый кусок в горле подрагивает. Я знаю, что такое голод и как растягивают еду или, наоборот, поспешно глотают, когда до нее наконец дорвешься. Однако теперь я уже не помню, сколько времени нужно жевать и когда проглатывать, если хочешь соблюсти приличия. Отец сидит напротив меня; столешница огромная, как полмира. Он, прикрыв глаза, наблюдает за мной и старается скрыть свое сострадание. Но глаза у него нет-нет да моргнут, в них сверкнет, словно розовый кварц изнутри губ, весь отцовский ужас. Бабушке лучше других удается меня щадить. Она варит густые супы — для того, наверное, чтобы я не мучился с ножом и вилкой.
В тот августовский день, когда пришло письмо, на обед был фасолевый суп с ребрышками. После письма голод у меня пропал. Я отрезал себе толстый ломоть хлеба, съел сперва хлебные крошки со стола, а потом принялся за суп. На полу эрзац-брат, стоя на коленях, нахлобучил на голову своей собачке чайное ситечко — как шапку — и посадил ее верхом на край ящика комода, стоящего тут же, на веранде. Для меня все, что ни делал Роберт, отдавало жутью. Этого ребенка словно собирали по частям, все домашние вместе. Глаза у него от матери — старые, круглые, вечерне-синие. «Глаза такими и останутся», — подумал я. Верхняя губа бабушкина, она будто сидящий под носом воротничок с острыми уголками. «Верхняя губа такой и останется». Выпуклые ногти — это от деда. «Такими и останутся». Уши — от меня и от дяди Эдвина: складки ввинчиваются внутрь раковины и над мочкой распрямляются. Шесть одинаковых ушей из трех разных видов кожи. «Ну и уши останутся такими же. А нос не останется, — размышлял я. — Носы меняются, пока растут. После нос у него будет, видно, отцовский: с костистой горбинкой на переносице. Если же нет, то получится, что от отца к Роберту ничего не перешло. Что отцу не дано было одарить хоть чем-то своего эрзац-ребенка».