— Твой дед всегда ждал тебя. В день его смерти горы забрались в облака; тогда и чужих облаков было много — как чужих чемоданов, прибывших в город отовсюду. Облака будто чувствовали, что твой дед побывал в дальних странах. Одно облако приплыло, точно, от тебя, даже если сам ты об этом не знал. В пять часов закончились похороны, и потом сразу зарядил тихий дождь — примерно на полчаса. Помню, была среда — мне еще пришлось поехать в город за клеем. На обратном пути я увидел перед вашим домом облезлую крысу. Кожа у нее была сморщенная; крыса сидела, съежившись, у ворот и вся дрожала. Меня удивило, что у нее нет хвоста, а может, она на нем сидела. И только уже оказавшись прямо перед ней, я увидел, что это бородавчатая жаба. Жаба уставилась на меня, раздула щеки, как два белых пузыря, и принялась жутковато жонглировать этими пузырями. Я сперва хотел отшвырнуть ее зонтиком, но как-то не решился. «Лучше не буду трогать, — сказал я себе. — Это земляная жаба, и своими пузырями она подает мне какой-то знак, — видимо, связанный со смертью Лео». Ведь тогда думали, что ты умер. Но твой дед очень тебя ждал, особенно поначалу. Под конец — поменьше. Все же были уверены, что ты умер. Ты писем не писал, только потому и остался жив.
— Одно к другому не имеет отношения, — сказал я.
У меня перехватило дыхание, потому что герр Карп жевал потрепанные усы, определенно давая понять, что он моим словам не верит. Мать в этот момент выглянула из окна веранды во двор, хотя смотреть там было не на что, если не считать клочка неба да рубероидной крыши сарая.
— Герр Карп, что это вы говорите, — вмешалась бабушка. — Тогда вы мне всё рассказывали по-другому: что белые пузыри будто бы связаны со смертью моего мужа. Что они как привет от покойного мужа, вы сказали.
Герр Карп пробормотал, обращаясь больше к самому себе:
— Как я сейчас говорю, так оно все и было. Когда ваш муж умер, не мог же я к вам сунуться еще и с мертвым Лео.
Тем временем маленький Роберт стащил ватерпас на пол и запыхтел: ТШ-ТШ-ТШ. На крышу своего поезда он посадил Мопи и потянул мать за подол: «Садись в поезд, мы едем в Венх».
В ватерпасе перекатывался, то и дело ускользая, зеленый глаз. Мопи восседал на крыше, а в самом ватер-вагоне сидела Беа Цакель и поглядывала из окошка ватерпаса на ступни герра Карпа. Герр Карп ничего нового не сообщил, он высказал лишь то, что не решались сказать другие. Я знал, что мое появление было скорее пугающей, чем приятной неожиданностью; все в доме почувствовали безрадостное облегчение. Я обманул траур своих близких — потому что остался жив.
Со времени моего возвращения все вещи в доме обрели глаза. И все они видят, что моя ничейная тоска по дому не проходит. В комнате, перед самым большим окном, стоит, как и прежде, швейная машинка под деревянной крышкой — с челноком на приколе и катушкой белых ниток. Мой изношенный чемоданчик снова стал патефоном и, как когда-то, разместился на угловом столике. Так же грустно свисают вниз гардины, зеленые и синие; так же змеятся цветочные орнаменты по коврам со спутанной бахромой. Двери и шкафы, когда их открывают и закрывают, издают свой извечный скрип; половицы кряхтят на тех же самых местах; трещины на перилах крыльца не сдвинулись ни на миллиметр; каждая ступенька по-прежнему истерта, а к перилам подвешен неизменный цветочный горшок в проволочной оплетке — только все эти вещи не имеют ко мне ни малейшего отношения. Я и заперт в себе, и вышвырнут из себя вон, я не принадлежу им, однако же мне и себя недостает.
До того как попасть в лагерь, я семнадцать лет провел со своими домашними, мы вместе пользовались большими предметами: дверями, шкафами, столами, коврами. И теми, что поменьше: тарелками, чашками, солонками, мылом, ключами. И светом, что шел из окон и от ламп. Теперь мне нашли замену. Я и мои домашние помним друг друга такими, какими уже перестали быть и никогда больше не будем. Быть чужими друг другу — это, конечно, бремя; но взаимное отчуждение в ситуации невыносимой близости с теми, кого чуждаешься, — бремя во сто крат худшее. Я прятал голову в свой чемодан, у меня было русское дыхание. Уйти от них я не хотел, но от меня разило отдалением. И сидеть целыми днями дома я не мог. Мне нужна была хоть какая-нибудь работа, чтобы спастись от молчания. Я, теперь двадцатидвухлетний, так ничему и не выучился. Можно ли считать профессией сколачивание ящиков?.. Я снова стал подсобником.
Уже в августе, придя под вечер домой с тарной фабрики, я увидел на столе веранды адресованное мне письмо. Оно было от Освальда Эньетера, парикмахера. Пока я читал, отец не сводил с меня глаз, — так глядят в рот человеку, когда тот ест. Но я все-таки дочитал до конца: