Но прямо в то мгновение, когда Ларри произносит эти слова, он — взбунтовавшийся младший брат, паршивая овца и… что уж там, отступник — понимает: для Дины это не просто какие-то «правила».
То, что он выходит из дома на воздух. Прочитывает страничку книги, чтобы развеяться. И, самое ужасное, пренебрегает специальными сиденьями для шивы — низкими стульчиками, деревянными сундуками, софой без подушек. Вообще ни в какие ворота. Древняя поза: осиротевшие родственники сидят, согнувшись в три погибели, с пепельными лицами, почти на уровне земли, — символизирует для Дины верх скорби.
— Траур становится трауром не благодаря дурацкому стулу, — говорит Ларри, идя ва-банк.
Хотя и знает, что для сестры — да, именно благодаря стулу.
Вот он, Ларри, в доме Дины: лежит, еле втиснувшись на узкую кровать племянника, в узкой комнате племянника, замерзая под тонким полиэстеровым одеялом в арктическом холоде, нагоняемом кондиционером.
В первую ночь траура Ларри не спится: вся его просветленность, достигнутая на сеансах дзадзэна[1], не помогает дистанцироваться от шока, который вызывают у него собственные мысли.
Ему хочется крикнуть: «Папа!» Ему хочется крикнуть: «Мамочка!» И эта добавившаяся к скорби регрессия пугает его. Взрослый мужчина, фрустрированный своей фрустрацией, подавляющий свою боль.
Если бы Ларри сам не начал впадать в детство, Дина так и так отправила бы его туда одним пинком: устроила его в норке одиннадцатилетнего мальчишки, хотя могла бы постелить тридцатилетнему брату в кабинете — комнате, более достойной его статуса дядюшки.
Но именно в кабинете отец впервые почувствовал себя дурно, когда приехал навестить их на Песах. Именно в кабинете отец выздоравливал в промежутках между многочисленными поездками в больницу, вплоть до последней, роковой госпитализации. В сознании Дины эта комната заперта на все замки.
Потому-то Ларри и досталась узкая койка, на которой он теперь поворачивается лицом к сияющему аквариуму племянника.
Водянистый свет аквариума озаряет стену напротив, окатывая волной Ларри. Рыбки мелькают на фоне полки с гигантскими кубками: Ларри в пору занятий спортом подобных наград не получал.
И теперь ему хочется не докричаться до родителей, а накричать на сестру, сердясь… на что именно, он даже выразить не может. Может, на свет аквариума — включенный, слепящий, не дающий спать человеку, измочаленному бессонницей? Или на то, что в их семье, и до того маленькой, старшая сестра не смогла уберечь отца от смерти? Или на то, что, когда Ларри был в нежном возрасте своего племянника, Дина, хоть и была старше и мудрее, не смогла удержать их малахольную мать от побега в округ Марин с новым муженьком — этим посмешищем, этим повернутым на нью-эйдж Деннисом: молодожены удрали сразу после свадьбы, состоявшейся в тот же день, в который их дорогой отец взял в руки гет[2].
С процедуры своего развода в раввинском суде мать прямиком — в буквальном смысле — отправилась под хупу в парке Проспект[3], где Ларри был вынужден держать одну из стоек хупы, когда Деннис разбивал бокал, топча его своей ножищей в практичной сандалии «Биркеншток».
При этом воспоминании Ларри качает головой, прижимает к лицу подушку так крепко, что перед глазами вспыхивают звезды, и догадывается: возможно, он сердит на Дину только потому, что она олицетворяет все, что осталось от единственной семьи, какая у него была.
Теперь их всего двое, одни-одинешеньки.
Вот только Дина не одинока. У нее есть муж, и трое детей, и сотни религиозных соплеменников, которые всю неделю будут ходить сюда косяками. Это же евреи южных штатов, Мемфиса, Грейсленда[4] — они никогда не отступятся и никогда не отвяжутся.
Переутомление и переживания, непрекращающийся анализ своего горя — все это сильнее Ларри: он капитулирует и слезает с кровати. Рывком, чуть ли не сломав, выдергивает вилку аквариума из розетки и испускает вздох облегчения, когда комнату наводняет целительный мрак.
Заползая обратно под детское одеяло, сам себя укутывая, Ларри дрейфует в этой сладостной темноте в сторону дремоты.
Но забыться не может — его преследуют мысли о смерти и сырой земле, о камешках, барабанящих по гробу, и о бестелесной душе, официально отделенной от тела, — о тени своего отца, которая блуждает на свободе. Когда тело самого Ларри покоится на этой узкой, как гроб, койке, вытянув ноги, до удушья переполненное суевериями, становится ясно, что он, когда отца хоронили, откопал свое прежнее, верующее «я».
Зажмурившись, он вновь и вновь пытается уплыть в дрему. Но невольно прислушивается: как там рыбки в аквариуме — беспокоится за их самочувствие.