— Положись на мои слова, Ларри: это ничего, что ты не веруешь. Эта пора твоей жизни — кажется, будто она наступила навечно, но, если тебе посчастливится, жизнь… она ведь длинная, и каждое из этих «навечно» однажды станет клочком дыма: раз — и пролетело. Думаешь, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, я смог бы это себе представить? Представить, что наступит 1999 год — канун нового тысячелетия — и я буду на закате дней прощаться со своим красивым, взрослым сыном? Могу тебе сказать, я уже тогда считал себя стариком и мнил себя всезнайкой. — Отец слабо пожал руку Ларри. — Ты хороший мальчик. И я молюсь о том, чтобы увидеть тебя напротив, только когда ты доживешь до ста двадцати лет. Но тебе, мой бойчик, когда придет час занять место, этот стол покажется нескончаемым блаженством.
Второй день шивы даже тяжелее первого.
Ларри протягивает сестре оливковую ветвь: все утро напролет проводит среди посетителей в гостиной, на приличествующем случаю стуле — спину сломаешь.
Безропотно внимает светским разговорам и добрым пожеланиям; отвечает учтивым кивком даже на те взгляды, в которых печаль едва сквозит; не ропщет, когда его вовлекают в беседы; учтиво кивает даже при виде еле заметных скорбных морщин.
Выслушивает, один за другим, патологически глухие к его переживаниям рассказы про чужих покойных родителей, про жизни, оборванные на полуслове, и про затяжные агонии, про прощальные диалоги и про раскаяние тех, кто упустил возможность закрыть потухшие навек глаза.
Ларри одолевает соблазн сказать в ответ: «Спасибо за рассказ и ну его в жопу, вашего покойного папу».
А вместо этого он тоже усиленно хмурится, соболезнуя. Кого-то ласково похлопывает по колену, кого-то — по спине, а однажды, расчувствовавшись, так сжимает кого-то в объятиях, что с обоих сваливаются ермолки.
Всякий раз, когда Ларри смотрит на часы, кажется, что стрелки примерзли к циферблату — а может, вообще ползут назад. Беспощадные лучи теннессийского солнца пробиваются сквозь жалюзи, вонзаясь в Ларри, куда бы он ни оборачивался.
Занемевший, просидев на корточках так долго, насколько по силам человеку, Ларри распрямляется в полный рост и бредет, не обуваясь, в одних носках на раскаленный задний двор. К нему прикованы все взгляды: он нарушает правила.
Незадолго до того как приходит пора читать маарив, Ларри улучает еще один момент для тет-а-тета на кухне с сестрой. Идет прикрыть за ними дверь — и слышит из соседней комнаты отчетливый треск чьих-то коленок. Одна из синагогальных старушек поднимается с дивана, чтобы самоотверженно позаботиться о нем и Дине.
Ларри замирает, стискивая дверную ручку, и изо всех сил посылает старушке мысленный приказ: «Отвали, ах ты добросердечная старая перечница».
Под его взглядом женщина каменеет, начинает разглаживать складки на своей юбке, словно только ради этого и встала. А затем, медленно-медленно, снова присаживается.
Обернувшись к Дине, Ларри видит, что она страшно устала — не от приема посетителей, не от скорби, не от родительских обязанностей. Брат — вот кто ее измучил.
Он дожидается, пока ее лицо смягчится.
Не дождавшись, боясь упустить случай для беседы наедине, начинает сам.
— Над душой стоят, — говорит Ларри.
Дина театрально закатывает глаза — больше никак не может ответить.
— И это продлится еще пять дней, — говорит он. — Бесконечных дней.
— Знаешь, что такое бесконечность, Ларри? Знаешь, чего твоя сестра не выдержит до конца недели? И это намного, намного хуже!
Ларри призадумывается.
— Меня? — переспрашивает он.
— Верно. Вот чего я не могу вынести. И мой муж тоже. И… дети у меня золотые, но, чую, у них тоже очень скоро никакого терпения не хватит.
Ларри начинает было отвечать, но сестра, грозя пальцем, заставляет его умолкнуть. Она еще не все сказала:
— Ларри, выслушай. Не могу же я постоянно напоминать тебе, что люди-то эти хорошие. Сил моих нет каждую минуту тебе втолковывать: в доброте нет ничего, кроме доброты. Если тебе хочется видеть неприязнь там, где только приязнь от чистого сердца…
— От чистого сердца? — говорит Ларри. — Не стану отрицать, в такое время эти люди подставляют плечо. Но всё ли тут, — говорит он, указывая куда-то за стену, на комнаты за пределами кухни, — и вправду идет от чистого сердца?
Дина скрещивает руки на груди. Дина безмолвно бросает ему вызов: а ну, осмелишься продолжить?
— Если б от чистого сердца, они все равно прибежали бы в полном составе, если бы ты стала некошерной или противницей Израиля. Или если бы ты вдруг стала лесбиянкой.
— С чего мне вдруг становиться лесбиянкой?
— Ладно. Тогда — Ави, если бы он стал геем.
— Ави? Мой муж? Ави, у которого даже сейчас, в такой-то обстановке, встает?
— Фу, — говорит Ларри. Затем, поразмыслив над услышанным, замечает: — Стопудово. Ави — гей. Собрались бы они здесь всем скопом, если бы жизнь вдруг вот так перевернулась?
Предположение чисто теоретическое.
Похоже, Дина сейчас не настроена предаваться теоретическим рассуждениям. И хотя еще вчера она приказывала ему не повышать голос, теперь рявкает довольно громко:
— Хватит!
Крик отдается эхом.