А потом она торопилась по улицам, бежала, летела мимо глинобитных домиков, садов, заборов, под пыльными деревьями, старый город весь был глинисто-желтый, мягкий, в горячем зное и сухих и горьких ароматах пыли, потом выворачивала она к центру и здесь уже шла обыкновенным быстрым шагом, чтобы не привлекать к себе внимания, деловая, легкая, одна среди многих, так же, как и она, спешащих утром на работу. Но как сложна была эта простота, каких требовала трудных решений, какого смирения и в то же время какой высочайшей степени свободы. Но теперь она больше не думала об этом, она жила и не переставала удивляться, что работа может быть такой — на три четверти состоять из наслаждения, из бездумного, непосредственного общения с прекрасным. Она и раньше любила свою профессию, уважала ее, гордилась ею, но археология требовала терпения, долгого скрупулезного труда, выдержки, здесь же все начиналось и кончалось искусством, а писание бумаг, таскание тяжестей и другие подобные дела были только необходимой передышкой, трудовой разминкой, не более того. До сих пор не могла она поверить, что так бывает. А хитрый Троицкий к археологическим работам ее не очень и подпускал.
— Нечего, нечего, — говорил он, — вам только дай волю, а вы потом скажете: я археолог, остальное меня не касается. Да! И мне нужен помощник по всем моим делам, мне нужен заместитель, на которого я могу оставить музей, когда помру. И что вы ни черта еще не понимаете в искусстве, меня не волнует, научитесь, что-то в вас все-таки есть. Не зря же я за вами бегал столько лет.
А Ирина и не возражала, она влюблена была в свой музей, влюблена пылкой, восторженной любовью, которая озаряла все, что она делала здесь, заготовляли ли сотрудники уголь, сколачивали рамы, или ругались по телефону, пытаясь выбить запчасти для своего развалившегося грузовика, или с трепетом снимали папиросную бумагу с нового рисунка, который привез Троицкий из своих постоянных рысканий по Союзу. Ах, что это были за дни, когда он, нагруженный и счастливый, возвращался в Нукус! Дни открытий, восторгов, сомнений, когда хотелось еще и еще смотреть на новые сокровища, сравнивать, говорить, стесняясь себя, какую-то дилетантскую чепуху, и она, эта чепуха, к великому удовольствию и утешению Ирины, оказывалась уже не чепухой, а по крайней мере непосредственной зрительской точкой зрения, а иногда даже чем-нибудь большим, потому что Троицкий доверял ее вкусу и прислушивался к ней. И от этого она дурела, ей хотелось сказать еще что-то и еще, но она сдерживала себя, боясь, что он ее высмеет, и мысли накапливались, грудились, и однажды она поймала себя на том, что сочиняет в уме искусствоведческую статью. Это была уже наглость. Но Троицкий, узнав про это, потребовал статью эту предъявить в письменном виде, раскритиковал ее в пух и прах так, что от нее не осталось и строчки, и заключил неожиданно:
— Что ж, вот вы и становитесь самостоятельно мыслящим человеком. Я рад.
Незаметно промелькнуло время, Кутьке было уже полтора года, Ромке исполнилось пять. Вечерами, когда Ирина приводила их домой, сытых и полных впечатлений от встреч с козочками, собачками и барашками, их здоровое естественное детство пугало ее своей беззаботностью и беспроблемностью. Все было так хорошо и просто. Детей окружали своими заботами любящие бесхитростные люди, живущие в достатке и довольстве, дети жарились на солнце, ели истекающие соком спелые фрукты, бегали босиком по коврам и безмятежно смотрели, как бабушка Зивар сворачивает головы их любимым курам. Не слишком ли обильны были эти дары? Но она вспоминала свой дом и свое детство, то, далекое, когда еще был жив папа и Лиза жила дома и была хорошенькой девчонкой с золотистыми кудряшками над гладким лбом. Вот тогда Ирина тоже испытывала это чувство надежности и защищенности, из которого навсегда вынесла уверенность в своей ценности и значимости для мира, в своем праве на собственное существование и собственное мнение. Она, Ирина, начиналась оттуда, пусть теперь и ее дети чувствуют, что они любимы и обласканы всеми, что они приносят радость и что им на этой земле хватит солнца, воды и пищи.
Камал смеялся над ней, когда она путано и сложно пыталась объяснить ему свои сомнения.
— Не волнуйся, — говорил он ей, — заботы обязательно будут, просто у нас с тобой еще слишком мало детей, чтобы заметить от них беспокойство.
— Ах, не дразни ты меня, пожалуйста, я говорю о детях, а не о себе.
— Просто ты не можешь поверить, что жизнь прекрасна. Для того чтобы это понять глубоко, надо очень долго жить на Востоке. Ты еще не научилась.
— Я учусь. Я начинаю понимать, начинаю — и мне тут же делается страшно…
— А ты не бойся, отбрось все, доверься себе. Я ведь с тобой, ты помнишь? Помнишь?
Любовь их с Камалом оставалась все такой же пылкой, постоянные отъезды Камала подогревали и будоражили ее, и Ирину все чаще охватывало ощущение, что ей безмерно повезло в жизни. Она вспоминала Лизу и пугалась. Как она живет там одна, неуверенная в себе, молчаливая, сдержанная, живет и не знает, чем будет жить завтра.