Я вижу склонившуюся над станком, как над детской кроваткой, Валерию Ивановну, нашего бессменного и, как шутя ее называют, заслуженного страхделегата. Она с готовностью ездит к больным на дом и в больницу, что-то покупает, передает, бегает в аптеку за лекарствами, возится с чужими кастрюлями у чужой плиты, но взамен требует и к себе внимания: надо было терпеливо выслушать ее рассказ о сыне, «таком добром, ласковом, умном мальчике!».
Сейчас сын служит в армии. Письма его знает вся фабрика. Валерия Ивановна читает их каждому. Ее понимают...
А вон у мотального станка иеребирает нити, как арфистка струны, Груша — бывшая любовница моего отца. Мы с ней каждый день встречаемся на работе. Улыбаюсь ей, отвечаю на какие-то ее вопросы, обедаем вместе, а видится она мне разгульной и жестокой: не могу забыть котенка.
Увидела она меня первый раз в цехе, чуть ли не на шею бросилась:
— Глядите, кто к нам пришел! Уж как я тебе, Сашок, рада!
С каким удовольствием я оттолкнула бы ее!
Она все поняла:
— А я, Сашрк, зла не помню... Ты мою жизнь разбила, а я в душе ничего против тебя не держу. Думаешь, я пила водку с твоим отцом, потому что выпить хотелось? Как бы не так! Да у меня после нее каждый раз нутро наизнанку выворачивал^! Хотела приручить твоего батю, хотела, чтоб он на мне женился, семью заиметь, ребеночка... А ты все одним махом... Только и счастья, что дурой безграмотной не осталась, люди добрые не дали, хоть в шею, а все ж погнали за парту...
За парту ее «погнала», оказывается', Ольгуня. Намучилась она с Грушей, ведь за руку приходилось водить в школу. Приведет и ждет у входа, пока звонок не прозвенит, а Груши в школе уже и в помине нет: вылезла в окно и убежала,
На другой день — снова за руку.
Груша рассказывала, как она один раз диктовку писала. Красно синим карандашом, ничего другого у нее не было: «Одну букву красным карандашом выведу, другую—синим... Учительница до того обиделась, что даже кола не поставила...»
«Жизнь все равно посадит тебя за парту! — увещевала Ольгуня. — Учись, дура, пока года не вышли!»
— Осточертела мне эта Ольгуня,— беззлобно рассказывала Груша. — А ведь оказалась права. Пошла я в школу, сама пошла, да было мне тогда уже тридцать семь лет, дуре старой... Знала б ты, Сашок, как я первый раз в восьмой класс явилась! Ну смех! Детишки с тетрадочками да с блокнотами, а я не только все учебники приперла, а еще чертежную доску и тушь в придачу. Ольгуня настояла: «Бери, вдруг первый урок черчение?» Хочу сесть за парту, не помещаюсь: под мышкой держу набитый книгами портфель, не застегнулся, в одной руке доска чертежная, в другой зажат пузырек с тушью. Никто, конечно, не смеялся надо мной открыто, но у всех в глазах бесенята прыгали. А тут, гляжу, сидит на первой парте с плешинкой. Обрадовалась! Два «пенсионера» в классе — это уже легче...
Ольгуне надо во все вмешиваться, спокойно жить она не умеет: кого учиться пошлет, кого в общественную работу втянет, кого с мужем помирит.
Фрукт занимается стенной газетой, заметки собирает. И хотя бы просто просила написать, а то требует, сердится: «Мне что — больше всех надо?!»
Я вижу за работой Цымбалючку, полную женщину по прозвищу Дурносмех. Кто-нибудь поднимет указательный палец, скажет: «Ну-ка, Цымбалючка, выдай!» И она хохочет, заливается, причем искренне, до слез.
Цымбалючкой ее называют по фамилии мужа. Тридцать лет назад пришел на фабрику солдат с фронта, увидел стольких невест, глаза разбежались — одна лучше другой. Выбрал смешливую девчонку с хитрецой во взгляде. Они и поженились. Цымбалюк работает у нас грузчиком...
Я смотрю на неторопливо раскручивающийся навой — это такая гигантская катушка, на нее навиваются нити — и вспоминаю Ромкин рассказ о сборке воздухоочистителей для тракторов. Он рассказал так, что нетрудно было представить этот процесс зрительно. А можно ли рассказать, как рождается ткань? По всей вероятности, нет, уж очень много в ткацком деле специальных слов. Алюминиевые ламели, например, напоминают мне привязанных кузнечиков с острыми коленками, они как бы рвутся на свободу и этими резкими движениями разглаживают нити и попадают в ремизы. Они, эти ремизки, скачут вверх-вниз, вверх-вниз — получили задание сплести основную нить с уточной и добросовестно делают это. А бердо — это дворник, который размахивает метлой вперед-назад, вперед-назад, гонит возникшие сплетения к кромке уже готовой, только что народившейся ткани.
Смог бы Ромка этот мой рассказ представить зрительно?
Куда-то он запропастился? Не приходит, не звонит. Ничего, придет. Ждать я умею. Он же сам сказал: «Ты мне нужна, Саша, у меня роднее тебя никого нет...» Это правда.
Вдруг я почувствовала: что-то случилось. И тут же поняла: выключили станки.
Перерыв на обед.
Надо побывать в ткацком цехе, чтобы понять, что такое тишина. В ушах звенит. Слышно, как дышит человек, находящийся в метре от тебя.