Впрочем, за вступление в тайное общество надо было заплатить взнос – двадцать франков. У нас было только тринадцать, и Борис, в приступе обычной для него прижимистости, дал пять, пообещав донести остальные, когда придем в следующий раз – «уж точно с узлом белья», добавил он.
На оставшиеся деньги мы купили вина и хлеба, этим своеобразным причастием отпраздновав наше вступление в подпольную коммунистическую организацию.
Я быстро уснул, но посреди ночи Борис разбудил меня.
– Знаешь, – сказал он, – я к ним больше не пойду.
– Сто пятьдесят франков, – сказал я, зевая.
– Все равно, – Борис покачал головой, – не могу.
Он посмотрел на меня – видимо, вид мой был жалок, потому что Борис сразу добавил:
– Но, если хочешь, ты иди. Это нормально, почему нет?
Я пожал плечами и снова опрокинулся на тахту.
– А как же пять франков? – спросил я.
– Ну и черт с ними! – сказал Борис, повеселев.
Засыпая, я думал, что сто пятьдесят франков – в самом деле хорошие деньги, а перевод статей – ну, что же, это всего-навсего перевод статей.
Я так и не пошел в прачечную, а через неделю нашел работу официанта. Через полгода сдал экзамен на знание парижских улиц и управление автомобилем, получил необходимые бумаги и стал таксистом.
Где-то за Сеной небо озарилось вспышкой, потом над головой загрохотало. Приближалась гроза, и канонада грома снова напомнила мне об Испании. Интересно, подумал я, может ли так случиться, что Борис встретит молодого Туркевича?
И кому из них я хотел бы пожелать удачи?
Светловолосый хлыщ вещает о наркотиках. Я смеюсь хрипло:
– О, нет! Мне наркотики не нужны – я все это ношу в себе! Я слышала много рассказов, но я бываю в таком состоянии без гашиша или опиума.
– Главное – знать надежных людей, – говорит блондин. – Париж полон мошенников. Тут в прошлом месяце заходил ко мне какой-то тип, спрашивал, нужен ли мне М или О. Я, разумеется, сказал, что не понимаю, о чем он, и быстро спровадил. Но на следующий день он снова заявился, говорит: «Вот, мы договаривались, я вам принес опиума и морфия. И, знаете, теперь я могу вас сдать полиции!»
Блондин смеется довольным смехом человека, никогда не имевшего дело с полицией. Я сдержанно улыбаюсь в ответ и снова опустошаю стакан.
– А я ему на это: «Это вряд ли, приятель. Потому что я сейчас позвоню – и я называю имя моего знакомого, очень известного человека, с большими связями в правительстве, – и тогда уже с полицией будете иметь дело вы!» Ну, он взмолился, чтобы я не губил его, поклялся, что больше я его никогда не увижу, и тут же смылся. Каков подлец, а?
– А вы знаете, – говорю я, – в прошлом году был случай. Один молодой человек решил покончить с собой, но ему было страшно одному. И вместо того чтобы найти себе такую же подружку, он отловил в кафе какого-то шапочного знакомого и предложил вместе принять кокаина или морфия. Пришли к этому знакомому домой – и к утру оба были уже мертвые. А знакомый этот и понятия не имел, представляете?
Смерть от морфия – трусливая смерть. Настоящая смерть должна быть как солнце, черное солнце небытия: смотреть на него невозможно, но именно эта невозможность делает ее столь гипнотически притягательной.
Мне хотелось бы умереть смеясь, в полном осознании своей смерти – и я стараюсь жить, как научила меня Мадлен: в состоянии экстаза, упоения полнотой жизни. Малые дозы, скромные любовные истории, полутени не трогают меня больше. Я люблю чрезмерность: книги, рвущие изнутри свои обложки, сексуальность, от которой лопаются термометры, и стихи, способные разбить окно, как брошенный булыжник.
Барселона взорвалась во мне чудовищным тропическим цветком. Вернувшись в Париж, я словно сошла с ума. Во мне клокотала обретенная страсть.
Однажды ночью, в маленьком клубе, где танцевали чарльстон и линди-хоп, я отдалась чернокожему музыканту – прямо в гардеробе, за мокрыми пальто, воротники которых пахли дохлыми крысами. Негр целовал меня огромными, будто распухшими губами, а я думала, что в Бостоне было невозможно помыслить о подобном: он бы не осмелился.
Но на Кубе… Я была маленькой девочкой и ничего не понимала про секс, но сейчас мне кажется, что на Кубе страсть не знает расовых ограничений. Помню, на грани обморока мелькнула мысль: Париж – Гавана северного полушария.
Я не ушла от мужа, но когда он уезжал из Парижа, не скрываясь жила с Даньелем какой-то странной, лихорадочной жизнью. Однажды неделю мы делили стол, кров и постель с семнадцатилетней бретонкой, приехавшей в Париж в поисках не то куска хлеба, не то приключений. Потом я рассталась с Даньелем ради Пьера, моего психоаналитика – но через полгода вернулась, потому что после Мадлен только Даньель чувствовал смерть, которая шевелилась внутри меня, только он слышал подземные толчки счастья, ужаса и страсти.
Я все еще помню молчаливое презрение русского таксиста. Какое право он имел презирать меня? Он ничего обо мне не знает. Та полнота жизни, та исчерпанность бытия, то головокружение безмерности, которое иногда меня охватывает, – неужели они не стоят его уютного мирка, разрушенного революцией?