После смерти Мадлен я попыталась догнать ее, сравняться с ней мужеством отчаяния, безумием бесконечного отказа. Той ночью, глядя вслед уезжающему таксомотору, я поняла, что потерпела поражение. Во всем, что я делала, была какая-то неизбывная, натужная фальшь, дешевое актерство, ложный надрыв. Продажная девка изображает восторги любви перед каждым клиентом – а я выделывалась перед призраком умершей подруги, имитируя отчаяние и экстаз адских мук.
Для каждого ад выглядит по-своему. В моем аду я не страдала – более того, муки мои доставляли мне великую радость.
Я знала: настоящая боль вернется ко мне вместе с сознанием – и потому хотела продержаться как можно дольше.
Призрачный рассвет стелился по улицам Парижа. Я заправила грудь в растерзанное декольте и, пошатываясь, побрела по улице. Надо было попросить отвести меня на Пигаль, подумала я. Там бы я нашла себе мужчину и отдалась за двадцать франков. Для такой женщины, как я, отдаться за деньги – такое же немыслимое преступление, каким для Даньеля, наверно, было бы убийство. Крайняя точка, заколдованное, проклятое место, где растворяются последние двери.
Мне нужно домой, к мужу, неуверенно сказала я себе. Дойти до дома, выкинуть платье, принять ванну и лечь спать. Я высплюсь и, может, даже протрезвею к вечеру, когда он вернется.
Вечное возвращение.
Вернуться к мужу. К мужчине, который примет меня любой. Который забудет меня такой, какой я не хочу себя помнить. Который хранит мне верность.
А верна ли я ему? Верна ли я Даньелю? Или это и есть такая верность – двум мужчинам сразу, верность свободе, самой себе?
Я обхватила руками мокрые плечи и скорчилась у подножья церковной лестницы. Как нищенка на паперти.
Зубы стучали во рту, словно капли дождя по крыше такси.
Рассветное небо, пустое и безумное, накрыло своим куполом город.
Я прихожу домой, снимаю замаранный пиджак и вешаю на гвоздь; потом запираю дверь на ключ и ложусь. Буду лежать и постараюсь заснуть.
Я вспоминаю, что, должно быть, до самого дома шел с искаженным лицом. Во всяком случае, почти все встречные оборачивались на меня.
Я ворочаюсь на кушетке, но не могу уснуть. Внезапно мне хочется рассмотреть открытку, купленную у Томá. Я встаю и, порывшись в карманах, вытаскиваю карточку. Прислонив ее к чернильнице, долго рассматриваю сцену.
Двое больших усатых мужчин в чулках с подвязками стоят с двух сторон кресла. У одного полоски на чулках вертикальные, у другого – горизонтальные, и оба смотрелись бы старинными цирковыми гимнастами, если бы не вздыбленные члены.
В глубоком кресле между ними сидит девушка. Откинув голову на спинку, она равнодушно глядит прямо в камеру. Ноги перекинуты через подлокотники, волосатая щель распахнута. Руками девушка сжимает мужские органы.
На вид ей лет восемнадцать. Сейчас, наверное, уже умерла. Впрочем, почему? Ей может быть сорок или даже пятьдесят… конечно, потолстела, обрюзгла, на ногах вздулись вены, груди обвисли. Может, я сто раз встречал ее, не обращая внимания на старуху, меряющую шагами тротуар?
Теперь мне хочется спать, но спать я не буду. Я возьму бумагу, машинку, я буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я напишу рассказ про эту девушку и про фотографа, сделавшего снимок. Конечно, они уже оба умерли. Умерли, даже если еще живы. Их тела, их голоса, их души изменились навеки. То, что осталось, – всего лишь ирония, долгое ожидание смерти.
Почему-то мне делается смешно. Глядя в разверстое лоно давно умершей женщины, я начинаю смеяться. Мне чудится, будто из глубин молодого черно-белого тела мне глумливо подмигивает лишенный ресниц серый глаз, вертикальный мутный глаз Бога с белесой стекающей слезой.
Свобода, равенство, братство.
Я сказал:
Почему не
Может, я не верю в любовь, мы оба не верим? Или наша любовь обречена, мы все – беженцы, изгнанники, эмигранты. Лишенные дома, бесприютные, никчемные. Наша любовь осталась где-то там, в прошлом. Смеющаяся Вера, косые лучи солнца, расчертившие благоуханный воздух липовой аллеи, мелкий апрельский дождь.
Верность этим воспоминаниям – вот все, что у меня есть. И эту верность я не променяю на блудливую свободу, плебейское равенство и показное братство. Моей верности не хватило, чтобы спасти тех, кого я любил, – не хватит и чтобы спасти меня самого.
Мне остается лишь каждый день просыпаться, делать гимнастику, выходить из дома, садиться за руль и везти куда-то людей, будто от этого что-то изменится в мире, будто это имеет хоть какое-то значение. Потому что я не знаю, в чем смысл этого мира, – но слишком хорошо знаю, как выглядит мир, лишенный смысла.