– Нет, – говорит он и после небольшой паузы добавляет: – Мадам.
Я замираю – с выпроставшейся грудью, задранной юбкой, лицом, перепачканным в собственной блевоте, дрожа от холода и желания. Наверно, сейчас я выгляжу нелепо и непристойно.
– Я могу отвезти вас домой, – говорит он.
– Домой? – кричу я. – Отвези домой себя! Не смей смотреть на меня так! Ответь: где
Что ты покажешь смерти, когда она придет? Свою ночную выручку?
Я гляжу ему в глаза, и мое желание сжимается судорожно, точно кулак.
Я подумал: она не протянет и года. Неуклонное падение навстречу очарованию смерти. Алкоголь, наркотики, незнакомые, опасные мужчины. Попадет под авто, нарвется на нож, свалится в Сену.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил я.
Она засмеялась лающим смехом:
– Анита Дороти Эдельмира Симон-и-Марсель.
– Изрядно, – сказал я. – А теперь опусти юбку и послушай меня, Анита Дороти.
Что я хотел сказать? Что объяснить? Что мы, русские, слишком хорошо знаем непрочность мира и неизбежность смерти? Что разговоры о смерти Бога давно протухли, а русские гимназисты как Отче наш затвердили это проклятое «зачем?» – и только двадцать лет назад вдруг поняли, что не следует вопрошать так упорно?
Сказать, что я уже много лет ощущаю холодную близость смертельного пространства, на краю которого мне никого не удалось удержать, от которого мне не удалось никого спасти? Что всякий раз, оставаясь один, я чувствую рядом призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти?
Ничего этого я не сказал.
Она стояла передо мной – юная Европа, унесенная механическим быком таксомотора, не знающая своей судьбы, дрожащая от страха.
– Тебе кажется, что в жизни нет смысла? – сказал я. – Так и есть. Даже хуже: любой способ говорить о жизни лишен смысла. В рассуждениях о бессмысленности жизни смысла не больше, чем в разговорах о Боге или Мировом Духе. Ни в жизни, ни в смерти смысла не сыскать. И в занятии, которое тебя так прельщает, в этом взаимном трении влажных поверхностей, ты тоже смысла не найдешь.
Она опустила юбку и посмотрела мне в глаза.
– Я найду свободу, – сказала она.
Глаза у нее были серые, большие. На перепачканном лице они сияли, как два чистых зеркала в мутной дешевой оправе.
– Ты ищешь свободу, – кивнул я, – коммунисты ищут равенство, а фашисты – братство. Втроем вы в клочья разнесете весь мир.
Она рассмеялась. На мгновение мне показалось, что у нее вот-вот случится припадок.
– Свобода, равенство и братство тебе нехороши, – сказала она. – Что же ты предпочитаешь?
И тогда я ответил:
– Верность.
Я плохо помню остаток ночи. В какой-то момент на террасе кафе «Флёр» человек с губами цвета кишок сказал мне:
– Должны ли мы оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя таким образом на безжалостную и бесполезную гибель? Или же, напротив, мы должны укрыться в безмолвии?
Меня мутило. На прошлой неделе мы с Анитой пьяные брели по переулкам Пуассоньер и Сен-Дени, она прижималась ко мне и шептала:
При этом воспоминании желание скрутило меня болезненным спазмом. Я вышел на улицу, кликнул такси и приказал ехать к «Прелестным курочкам» – знаменитому публичному дому, который знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и Сан-Франциско, в Москве и Рио-де-Жанейро, в Токио и Вашингтоне.
Я не нашел в себе сил зайти, только перемолвился парой слов с Томá, который, как всегда, продавал порнографические открытки. Я купил одну – старую, еще довоенную – и сунул в карман пиджака. При свете фонаря не удалось толком рассмотреть сцену – я запомнил лишь двух мужчин, одетых в одни лишь гротескные полосатые чулки с подвязками. Члены их победно вздымались.
В начале нашего знакомства Мадлен отвела меня в русскую чайную. Я уже бывала там раньше, и в свое время меня неприятно поразила некрасивость тамошних людей, лишенных яркости и живости. В этот раз русские пели, и все выглядело иначе. Интересно, спросила Мадлен, вправду ли они так страстны, как чудится по голосам.
– Знаешь, – сказала она, – когда я заболела туберкулезом, я поначалу очень испугалась, а теперь довольна, потому что я стала жаднее до жизни и лучше ее узнала. Только близость смерти дает ощутить полноту бытия.
Я помню голоса русских и ослепительное лицо Мадлен. Вишневые ковры и замызганные окна, вялый запыленный свет и надрывное пение струн.
И Мадлен – словно эссенция всего этого: свечей, курений, тяжелых шандалов, превосходных напитков и экзотической еды.
Рядом с ней все люди казались безобразными и неживыми.