И, просыпаясь утром, я совершенно отчетливо осознавал, что эта моя ночь пропала впустую потому, что я изо всех сил, всей своей волей держался за ту другую, более красивую жизнь. (В этот день Элемер возбужденно метался по дому, не находя себе места, ни с кем не разговаривал, его терзал смертельный страх, он все явственней, все с большим ужасом сознавал — да и могло ли быть иначе, — что вместе с писцом придется погибнуть и ему, что добро не существует без зла, красота — без безобразия.) О, что это был за день в канцелярии! Я не смел ни на кого поднять глаза. А вечером забрел подальше в парк, вынул мой новенький револьвер и долго разглядывал его, вертел в руках — и был уже совсем близок к тому, чтобы спустить курок. Но я знаю, что меня удержало. Удержал Элемер, и с такой силою, словно схватил за руку. О, я уже начинал ненавидеть его, эту мою другую, более счастливую жизнь, которую всегда ощущал где-то рядом с собой и которая постоянно вмешивалась в мое существование.
Сейчас у меня в кармане полно было денег (украденных денег), я мог бы зайти куда угодно, но тем не менее в нерешительности слонялся по ярко освещенным улицам, совсем как в тот далекий день, когда пришел в город впервые. На улицах стоял туман, вокруг каждого электрического фонаря сиял голубой ореол, площади терялись во мгле, уходили в пугающую даль, пустоту, бесконечность, туман становился все гуще, опускался ниже, люди выглядели гигантами и словно бесплотными, огромные бегущие буквы световых реклам рисовали в осеннем воздухе волшебные знаки. Пугающе бесформенные громады домов разламывались под тяжестью вязкого воздуха, который проникал в нос, во все поры, студил шею и выматывал легкие, душу.
Но всего необычней был берег реки. Большие мосты протянулись жутковатыми, бесконечными дугами в серую пустоту. Их мрачные опоры уходили в никуда. Вдоль набережной, однако, покачивались, брели привидения — большие, расплывающиеся силуэты. Там и сям зябко падали на мостовую слабые отблески света — падали прямо, стрелой, а потом расплывались широкой лужей, уходили, мокрые, в сумрак. Я бесцельно скитался в тумане. И не мог ни на что решиться.
«Это мои последние дни, — думал я. — За эти сорок восемь часов я должен кого-то убить. Себя или кого-то другого».
Я свернул в переулок. Здесь скудный свет жалких газовых фонарей таял в воздухе, не достигая земли. Между высокими домами, словно между двумя берегами, стыла густая река желтого тумана. Я не видел ничего, кроме полуподвальных окон. Некоторые были освещены, оттуда слышалась болтовня и песни служанок. Запахи. Но и звуки, казалось, как свет фонарей, тоже расплываются вширь. Я брел неведомо куда, ни о чем не думая. Рассеянно вытащил из кармана револьвер и направил на газовый фонарь. Прицелился. Это была игра. Послышались тяжелые гулкие шаги. Я спрятал револьвер.
Вдруг я остановился. Далеко, на углу, светилась какая-то дверь. Лавчонки… Нет, корчмы… Моей корчмушки.
…Писать или не писать, писать или не писать о том, что затем последовало? Вот уже сутки живет в моем мозгу это ужасное воспоминание, целый день и целую ночь, которую я провел без сна, чтобы выиграть время, чтобы все описать до того, как… как… (Писец сейчас, как видно, измотанный и отупевший, спит свой последний день. Он может себе это позволить, еще может себе позволить… может спать сейчас сколько хочет.) Писец спит, спит весь день — он может спать! Я же всю ночь привожу в порядок беспорядочные мои записки, словно кандидат в самоубийцы, словно завещатель. Кому завещать эти записки? Люди скажут: записки сумасшедшего. Все равно: сейчас я запишу и это, самое чудовищное, хотя можно ли так истязать себя? Достанет ли у меня сил? Мою душу и мозг заволокло непроглядным туманом, а за окном — чистое небо Задунайщины, и на нем ярко сияют звезды. Эта ночь — она еще моя. Завтра… завтра писца, быть может, уже силою вытряхнут из его постели… Нет — я не стану этого ждать… Я убью…
Ах, только не спешить. Разумно. По порядку.
Кажется, в этом тумане был остров, был островок.
Нет.
Туман был и здесь. Был дым. И здесь — здесь тоже раскорячивался над головою свет ламп.
Но здесь было тепло. Ох, как тепло, как чудесно было здесь после уличной сырости! Я ощущал, как тепло спускается по ногам к ступням, как согреваются руки…
— Чаю, пожалуйста.
— С лимоном или с ромом?
— С ромом.
Я сел напротив кассы. О, рыжая кассирша опять восседала на своем троне среди выстроившихся позади разноцветных бутылок. Она зазывно мне улыбнулась.
— У нас, как видно, денег ужас как много.
— А что?
— Чай вон пьете. Раньше-то все с пиколо[37]
начинали.— Чай только для затравки.
— Продолжение следует!
Это вставил официант, раньше служивший зазывалой в луна-парке.
— Палинки?
— Уж вы доверьте мне господина доктора, барышня, — ухмыляясь прервал кассиршу официант. Он назвал меня господином доктором, мне это было приятно. — Я уж знаю, что господину доктору требуется.
— Что вы знаете? Вы ничего не знаете.
Я оглядел зал. С невероятной торжественностью возгласил:
— Бутылку шампанского!