А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке — действительно намек: «Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут — наш Рим, а там — ваш!».
Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк…
И в этом звуке — тоже намек: «Нет уж, не у меня! Все, кто добрался в эту ночь до моего заведения, уйдут отсюда живыми и невредимыми. Мне не нужны неприятности с властями, и магистраты не найдут, чем от меня поживиться…».
Ошеломленного Феба подняли по ее приказу, усадили на скамью. Сунули в руку пирожок с сыром. Влили в глотку вино. Он едва ли понимал, что происходит. Потрясая бедрами, на какой-то немыслимый восточный лад, подплыла к нему хозяйка. Сама в греческой митре, глаза разрисованы, причудливый наряд. Пальцы у нее — щелк, щелк, щелк… а губы шепчут:
— Ничего, парень, пересидишь тут у меня ночь, перетерпишь горе с бедой… Утром разберутся, кого там убили, да и убивал ли кто кого? Пьяный ты, парень, померещилось спьяну…
А и впрямь пьяный. Когда уж в третий раз, невзирая на сопротивление, дюжие молодцы насильно влили в рот добрую порцию критского. А Феб с утра за хозяином по его многочисленным делам бегал голодным… Да со страху еще, со смертельного ужаса, как не напиться?
Визжит флейта, сорвалась и понеслась. Цимбалы подняли невыносимую трескотню. Кажется, лопнут уши… Бедра женщины перед глазами, складки одежд развеваются, обнажая тело.
Надо остановить глаза на руках. Руки ее неподвижны, мертвы. Она уже отбросила кастаньеты и словно убила руки. Тело — да, несется, летит, оно в каком-то вихре, но руки — средоточие покоя. И если смотреть лишь на них, мир обретет некоторое спокойствие….
Наконец-то оборвался последний высокий звук. Заглохли цимбалы. Тишина разразилась как благословение богов. Если бы еще не кружилась так голова…
— Песню! Добрую песню, хозяйка, — завопил вдруг бородач, чей недобрый взгляд не так давно вконец перепугал Феба. Где твой Афр, твой старый пест, которому повезло с тобой? Хотел бы я быть на его месте, и уж ты не скучала бы со мной, когда бы твоя ступка встретилась с моей палкой! Где твой повисший…
Словцо, что употребил бородач, не годилось к использованию в приличном обществе. А был ли кто здесь из этого самого общества?…
Толпа загоготала, заулюлюкала, затопала ногами в восторге от произнесенного. Привычная ко всему хозяйка-сирийка не вздрогнула даже. Кивнула головой одному из молодцов, что так рьяно угощали Феба вином. Улыбнулась бородачу нежно, почти зазывно. Подонок явно принадлежал к завсегдатаям заведения, и, видимо, разбрасываться даже такими посетителями не приходилось. Найдется в Субуре не одна крыша, где кормят, поют и танцуют. Несмотря на все запреты, что выставил Риму Тиберий. Ешьте, мол, по домам, в кругу близких и родных, все меньше разговоров. Все меньше тяги к поступкам. Умно, конечно, придумано. Да только Субуры запреты Тиберия не касаются. Те, кто у сирийки в гостях, другим своим домом похвастаться не могут, у них его попросту нет. А ей нужны деньги, как и всем…
Руки у магистратов, пожалуй, коротки, Субуру перекроить. Да и не станут. Император в Субуру не наведывается…
Невыносимо жарко. Стол, за которым сидят посетители, один на всех. Он сложен из кирпича, грязен и залит повсюду вином. Большие глиняные горшки на столе. В них — еда, и кругом по столу ее остатки. Печь никогда не остывает, еда готовится всегда. Вот и сейчас какая-то старуха возится с пирожками, сыплет муку мерой. Все ей не хватает, все она понемножку добавляет муки; недовольно трясет седой головой, упрекая себя в излишней добросовестности. Или голова эта трясется давно, без конца, от старости ее крайней, от немощи? Или то у Феба трясется все — от рук до взора?
Афр — старый, седой, исполненный достоинства воин. Как он скатился до этой трущобы, до непролазной грязи, до сирийки и ее сыновей, прижитых с нею, тех самых, что прислуживают за столом и так щедро, но непрошено льют вино в глотки посетителей? Кто же скажет об этом… Не сам Афр, он не похож на болтуна. Есть в осанке его нечто, говорящее о былой силе и красе, о гордости. Жизнь не лишила воина этих качеств окончательно, насколько это возможно в квартале Субура. Может, правая рука, на которой не хватало трех первых пальцев, или шрам через все лицо, или осанка его, прямая, правильная — кто знает? — питали эту гордость…