Прошу тебя, художник, изобрази ее такой, какою изобразила моя любовь… Резким движеньем ладони он стер призрачное виденье с глаз. Допил бокал сладкого вина и встал. Медленно, чинно перешел через всю комнату к окну и стал смотреть на улицу. Она была пуста. Микеланджело все не идет. Значит, его нет и на месте работы, в церкви Сан-Доменико, потому что — вот его инструменты, лежат на столе возле его пустой тарелки. Где только шатается этот юноша, этот неблагодарный художник?.. Терпеть не могу неблагодарности, — ведь это особый вид пренебреженья, а никто не смеет пренебрегать мной, Альдовранди, первым среди патрициев, членом Консилио деи Седичи, к голосу которого прислушиваются даже синьоры Бентивольо! А в лице юноши часто можно видеть пренебреженье: всем — и мной и Болоньей! Что он, собственно, пока создал? Только доканчивает надгробие, бессмертное творение моего дорогого Никколо, чьи руки я держал в своих, когда он умирал… А самостоятельного он ничего здесь не создал. Не переоценивал ли Маньифико своего художника? Не обманули ли меня мои агенты? Мне уж несколько раз приходилось вносить поправки в их сообщения. Действительно ли Микеланджело такой выдающийся художник? И нужно ли моей Болонье учиться пониманию искусства у этого флорентийца? А остальные художники уже ропщут, я не смогу больше держать его при себе, и справедливо ропщут, — они платят подати, а он нет, они не получают заказов, а он получает, ропщут справедливо.
Художники умирают, а я живу. Правители теряют власть, женщины красоту, только я продолжаю жить здесь и ревниво охраняю то искусство, что живет здесь со мной. Женщина на занавеси, эта живая женщина — после нашествия французов уже мертва либо опозорена, уничтожена. Та, прежняя, болонская, со своим жаждущим взглядом, — мертва, она умерла семнадцати лет, стянув себе горло своими длинными волосами, когда… не вернулся тот, который должен был, исполняя свое предназначение, поехать поучиться и в других местах искусству управления городом. Правители теряют власть… Известия, полученные нынче Советом, ужасны. Французы уже под самым Римом, и государство неаполитанских арагонцев рухнет, Неаполю не удержаться без Рима. Нынче ночью зажгу все огни в зале с моими коллекциями и буду ходить среди них, порадую душу зрелищем их красоты, которая не может погибнуть. По гладким телам статуй, по мягким тонам картин будут бродить огни и мои ласкающие взгляды, по нежной седине перламутра, по эмали и золоту, по формам, созданным порывистым восторгом и благородным усилием художника, по формам, выплавленным жаром его души и огнем его страстных порывов, и в этом бдении я забуду обо всем, о своей старости, о смерти женщин, о гибели семейств и городов, об обмане неблагодарного Микеланджело… Может быть, его теперь не было бы на свете, если б я его не спас. А как он мне отплатил? Художники умирают, а я живу. А в Болонье ваятели умирают скоро. Он много узнал бы, если б был внимательней ко мне… Когда он вернется, я равнодушно выслушаю его извинения, пройду снисходительно мимо его неблагодарности… А вон там, на камине, уже лежат тридцать золотых дукатов ему за работу и готовая подорожная… До сих пор ни один из дорогих моих художников, которых я кормил, одевал, которым покровительствовал, устраивая заказы и новые работы, не держался по отношению ко мне так, как этот флорентиец. А какие среди них имена!
Старик медленно отошел от окна и опять сел в свое высокое тяжелое кресло перед занавесью. В этот послеобеденный час он привык беседовать, развивая на сытый желудок свои взгляды насчет приятной, гармонической и благородной жизни. Он гордился своими способностями хорошего рассказчика, умеющего сочетать поучения философов с выводами житейской мудрости и данными жизненного опыта и выбирать выражения, отрадные для слуха. И слушал его не только Микеланджело, — сам старик с удовольствием слушал себя, любуясь изяществом своей речи, тонкостью и возвышенностью своих мыслей. А теперь вот сиди, раздосадованный, один, подперев голову рукой, и злись на неблагодарность флорентийца, искусство которого ты переоценил… Один.