Потом, однако, у семьи моей двоюродной бабки дела стали налаживаться. С чердака они переехали в пригород Чинизелло-Бальзамо. Папа во время гастролей всегда навещал их и рассказывал, что они живут в многоэтажном доме, населенном одними приезжими, в квартале из таких же домов, выстроенном для приезжих, и что в квартире есть ванная и кухня, и приезжими их уже назвать нельзя, потому что они считают себя миланцами и никто не обзывает их
Так что папа сначала смеялся, а потом он, тихий интеллигентный музыкант, стал злиться и посылать их куда подальше. Братья не могли простить ему безразличия к политике, того, что он недостаточно ненавидит буржуев, никогда не колотил фашиста и сам никогда не получал по физиономии. Сами они ходили на митинги слушать речи Марио Капанны, прошли маршем по Милану в мае шестьдесят девятого и забаррикадировались в университете в семьдесят первом. Но братья любили друг друга и всегда мирились. Они побратались раз и навсегда в памятном ноябре шестьдесят третьего, когда тайком от родителей выбирались из чердачного окна и расхаживали по крышам, когда миланский дядя шел продавать тряпки, а дядя из Кальяри — ему помогать, когда миланская тетка шла прислуживать, а тетка из Кальяри, охваченная безумием, — изучать архитектуру домов с опоясывающим балконом, в своем незабываемом шерстяном берете поверх закрученных по-сардски кос.
Бабушка рассказывала, что сестра потом звонила ей и говорила, что волнуется за папу — он витает в облаках. Думает только о музыке, девушек не замечает, а ее мальчики, хоть и младше, уже помолвлены. Папа и правда не следовал моде: все тогда, кроме фашистов, носили длинные волосы, а он был коротко острижен, хотя, бедняга, никаким фашистом, конечно, не был, а просто не хотел, чтобы что-то лезло ему в глаза, когда он играет на пианино. Сестре было больно на него смотреть, такого одинокого, без девушки, среди одних только партитур. И бабушка, положив трубку, плакала от страха, что сыну передалось ее странное безумие, отпугивающее любовь. Папа был замкнутым ребенком, диким и порой неловко нежным, его никто никуда не приглашал и не хотел с ним дружить. В старших классах он немного выправился, но не до конца. Мать пыталась ему объяснить, что в мире есть не одна только музыка, говорил об этом отец, хотя чаще посмеиваясь; оба они не могли забыть ночь 21-го июля шестьдесят девятого года, когда Армстронг ходил по луне, а папа беспрестанно репетировал к выпускному экзамену «Вариации на тему Паганини, опус тридцать пятый, тетрадь первая» Брамса.
12
Бабушка говорила, что, состарившись, стала бояться смерти. Не самой смерти, которая, должно быть, похожа просто на сон или путешествие, а того, что, как знала точно, она Бога обидела: Он дал ей в этом мире столько всего хорошего, а она не сумела стать счастливой — и вот этого Он ей никогда не простит. Она даже надеялась, что и впрямь тронутая, потому что иначе ей прямая дорога в ад. Она бы поспорила все-таки с Богом, прежде чем отправиться в преисподнюю. Сказала бы, что если Он создал человека вот таким, нечего рассчитывать, что человек этот будет вести себя, будто устроен иначе. Она и так изо всех сил убеждала себя, что эта ее жизнь и есть самая лучшая, а вовсе не та, другая, при мыслях о которой у нее заходилось сердце. Но было и за что попросить у Бога прощения от всего сердца: за кашемировое платье, которое дед купил ей в Милане и которое она порвала на эскалаторе, за чашку кофе, которую в первый год своего брака ставила в ноги кровати, как собачью миску, за дни у моря, которые пропадали впустую, потому что она только и думала, как на Поэтто, легко подпрыгивая на костыле, придет ее Ветеран.
И за тот зимний вечер, когда дед притащил домой мешок с зимней одеждой, неизвестно у кого одолженной, и стал звать в поход в горы Супрамонте, который организовали у него на работе для служащих солеварен, а у нее, хотя она никогда не была в горах, эта идея вызвала только непреодолимое раздражение и единственное желание — вырвать эту дурацкую одежду у него из рук и разодрать. Но он упирался и говорил, что настоящие сарды должны знать Сардинию.