Однако никто не входил. Я подошел и выглянул в коридор.
Как будто не смея войти, за дверью высился Бутченко, весь в каплях, а возле растрепанных усов даже в струйках пота, но при этом белый, как его халат. Мраморно голубел вислый гуцульский нос.
Непонятно, что случилось, совершенно непохоже на себя забормотал Бутченко, систолическое, диастолическое, паренхима, билирубин, лимфоциты, тромбоциты…
– Скажите одно – она жива?!
– Мы ее потеряли. Не удалось вывести из комы. Она уже переодевалась, и тут внезапная гипогликемическая кома…
– Но ведь я не хотел! – в отчаянии завопил я. – Я же только на секунду струсил!!! Орфей, ну сделай же что-нибудь, я больше не буду, я исправлюсь!..
Но Орфей молчал, говорил только Бутченко. На мою голову опять хлынули дефибрилляция, коагуляция, интраспектрация, и, к своему изумлению, я почувствовал, как под этим тоскливым ливнем в моей душе вместе с ужасом и отчаянием вновь воскресает та моя Ирка, которая, покуда я жив, теперь уже навсегда останется во мне.
Та Ирка, моей любви к которой теперь уже ничто не угрожает.
Мой маленький Тадж-Махал
Маргарита Кузьминична как будто от самого рождения жила за мужем именно что как за каменной стеной, даже за целыми четырьмя, под надежной кровлей, чув ствуя себя уверенной и строгой хозяйкой дома и матерью. Она и со взрослыми семейными детьми разговаривала по телефону со строжинкой в голосе. Даже вызывая к мужу неотложку, она немножко отчитала диспетчершу, отвечавшую с ленцой, а на прибывших медиков, тут же усевшихся заполнять какие-то бумаги, прямо-таки прикрикнула: да не сидите, делайте же что-нибудь! «Что же мы можем сделать, – с мучительной досадой пожал плечами главный, еще молодой, но лысый и располневший. – Он уже окоченел».
В ту минуту, когда рухнули все четыре каменные стены и потолок, Маргарита Кузьминична осталась и без единственного своего орудия против обступившего ужаса – без строгого выражения лица. Оказалось, строгость ничего не стоит против жизни. То есть против смерти.
И когда к Маргарите Кузьминичне вернулась способность хоть что-то слышать и понимать, вместе с нею вернулось и другое, давно забытое орудие защиты – растерянная улыбка запуганной маленькой девочки.
А еще она стала бояться прямо ответить на любой, самый простой вопрос, всегда переспрашивала: «Что? Куда, в магазин? Кто, я? Как за хлебом, за каким хлебом?»…
Зато Виктор Игнатьевич в свой роковой день, наоборот, впервые почувствовал себя уважаемым человеком. Да, ушедшие в Москву документы на заслуженного деятеля науки, да, личный служебный кабинет, да, личная слоновой кости трубка на личном служебном телефоне – все это, конечно, хорошо, но
И в набитом автобусе так ему было уютно на этой высоте, что он, словно цыплятам, рассыпал оттуда ласковые крошки своим скромным спутникам: отодвигался, прогибался, провисая на перекладине, вжимался, ужимался, не претендуя на освобождающиеся места и – главная его услуга ближним – ничем не выдавая своего превосходства: стоит себе обычный гражданин как гражданин, ничего о себе не помышляет, и шляпа на нем как шляпа, и пальто как пальто… И к соседям он испытывал некоторое почти что даже умильное чувство: ведь, в конце концов, это они постарались окружить уважением и заботами его, несущего бремя духовных тягот.
Виктор Игнатьевич и к больнице подходил с тем же выражением ничего о себе не помышляющего кроткого простодушия, чуточку не от мира сего, – и с тем же выражением пробирался сквозь густо замешенную, но еще сочную осеннюю грязь на месте взломанного асфальта, истыканную всевозможными отпечатками, словно звериная тропа на водопой. Он с чуточку детской растерянностью перепрыгивал с предмета на предмет, с чуточку преувеличенной неловкостью взмахивал руками и с каким-то трогательным изумлением – ах, как не хватало ему немодных очков, чтобы указательным пальцем придерживать их на переносице! – вглядывался во вдавленные в грязь предметы, которыми посетители гатили опасный участок.