Я и не отрывал глаз от нужного стаканчика и временами готов был отдать голову на отсечение, что ни на мгновение не терял его из виду, но вместе с тем прекрасно понимал, что если бы моего усердия было достаточно, этот кучерявый крепыш быстро вылетел бы в трубу, как ни раздувал бы ноздри своего короткого, словно к чему-то жадно принюхивающегося носа. Однако в чем заключалась его хитрость, я так углядеть и не сумел, зато крепыш меня явно углядел и сначала принюхивался, не из легавых ли я, а потом забил на меня с прибором, определив как ученого придурка, воображающего, будто через какие-нибудь приборы можно и тут чего-нибудь нарыть.
Я, правда, немножко и нарыл – его кордебалет: миловидного юного простачка с удивленно приподнятыми круглыми бровями, который за всех болел и время от времени правильно угадывал, а потом сокрушался, что денег не нашлось поставить; затем немолодого азартного грибника в камуфляже, который на бегу швырял пачку мятых соток, выигрывал вдвое больше, но от призывов простачка играть еще только отмахивался и бежал дальше – некогда человеку, он и впрямь в следующий раз пробегал со своей корзиной только часа через три, когда мы уже успевали объесться мембранами и рядами Фурье.
Иногда кто-нибудь, чаще женщины, начинал виртуоза стыдить – молодой-де парень, шел бы работать, но он до препирательств не опускался: пистолет не наставляем – никого не заставляем. Зато на попытки угрожать немедленно поднимался с колен: ну, давай, давай, попробуй, чего ты тут руками разводишь, как проститутка. Да приводи кого хочешь!..
Он прямо-таки нарывался, и самые вроде бы напористые отступали, обещая в будущем какие-то кары, которые так и не являлись. Зато однажды откуда ни возьмись сквозь жидкую толпишку прорвался тощий кислолицый субъект, похожий на обносившегося провинциального учителя, и съездил едва успевшему выпрямиться виртуозу вскользь по скуле.
И тут обнаружилось, что мне был известен еще не весь кордебалет: кто-то совсем неприметный тут же боевым зажимом захватил потрепанного мстителя сзади за горло и опрокинул на спину. А когда тот перевернулся, пытаясь встать, кучерявый виртуоз со всего размаха нанес ему снизу в лицо точнейший удар белой кроссовкой и скрылся навсегда, а обносившийся учитель остался лежать лицом в медленно разрастающейся луже крови, особенно яркой и чистой среди серой пыли.
Все ошеломленно молчали, и только юный простачок растерянно бормотал, обращаясь неизвестно к кому: выскочил откуда-то…
Его я, впрочем, тоже больше никогда не видел.
А вот крепыш-виртуоз наконец-то проступил на подернутой серебряной изморозью сургучной полировке – млечно-туманный, но вполне узнаваемый и по дерзкому взгляду, и по жадно принюхивающимся ноздрям.
Достукался, толстый, говаривали мои сыновья, пока еще оставались мальчишками и моими друзьями. Грохнули все-таки где-то. Может, и на зоне.
Вот почему его раздавленные горем родители никогда ко мне не подходили за утешением, – у них было постыдное горе, его было невозможно воспеть и самому Орфею. Хоть их дитя как-то и упокоилось в нашем престижном уголке. Может, какой-нибудь Лубешкин помог, а может, и они сами продали все, что нажили за жизнь – куда им это теперь, с собой же не возьмешь.
На старость-то, конечно, пригодилось бы, но чем не пожертвуешь ради единственного сына!
И вот кто еще не выказывал ни малейшего интереса к моим песням – Старенькая Девочка. Хотя не знаю, насколько она была стара, при ее хрупкости могла бы бегать козочкой, но она ничего не замечала ни под ногами, ни на столе – она вечно забывала поесть, как мне рассказывала веселая Пампушка, пытавшаяся взять над нею шефство. «Вы сегодня кушали?» – спрашивала она требовательно по праву заботы. «Кушала, кушала», – отвечала та, смущенно похохатывая: в ней еще держалось воспоминание, что светские разговоры должны сопровождаться улыбками, но она явно не вдумывалась в то, что говорила. «А что вы кушали?» – «Как что?..» – вспомнить она не могла, а врать была не приучена, и потому лишь смущенно посмеивалась, машинально пытаясь придать допросу видимость приятной беседы, но поблекшие ее карие глаза бегали робко и растерянно. Младенческое личико ее было таким исхудавшим, что веки ввалились, обнажая глазные яблоки, столь широко по-детски расставленные, что становилось удивительно, как им удается так синхронно двигаться.
Кожа ее тоже была младенчески прозрачная, виднелись все голубенькие жилки, и лишь при ярком солнце становилось заметно, что она какая-то неживая, сплошь покрытая мелкими морщинками, словно засохшая желатиновая пленка. Она и в мороз не покрывалась румянцем, а наливалась голубизной. На которой синяки различались хуже, чем летом, – она, как и моя Ирка, постоянно прикладывалась то к косяку, то углу стола – с той, правда, существенной разницей, что к спиртному она не прикладывалась, просто не соображала, где находится и что делает, подметает или вытирает пыль с карниза.