— Господь с тобой, Саша, она читать не умеет. Ты что же, теперь с людьми не разговариваешь? — насмешливо произнесла Младшая, расстегивая кофту. — Тебе опротивел звук собственного голоса?
Надо же,
Хедда и отец старательно произносили мое полное имя, в школе я была невразумительной
Она бросила кофту на кресло и прошла мимо меня к лестнице, в комнате повеяло чем-то знакомым — не то перепрелой травой, не то слегка заветренным бри.
Я хотела было остановить ее, спросить, куда это она направляется — но тут утренний свет, желтоватый, как сырная корка, высветил ее лицо, и я поняла, что она не станет читать моих вопросов, даже если я побегу за ней следом с блокнотом в руках.
Младшая перестала быть младшей, подумала я, пытаясь унять разливающееся отчаяние, она обратилась в Хедду в кожаных шлепанцах, образца восемьдесят восьмого года. Вязаная кофта. Безмятежное упрямство. Только глаза остались прежними — два мелких, ледяных аквамарина без оправы.
У мачехи они были блеклые, огромные, прямо как у синеволосого Будды в храме Тодайдзи — у того каждый глаз был по метру, а лицо как комната, на него, наверное, ушла вся японская бронза и целый холм древесного угля.
В детстве я часто разглядывала этого Будду в мамином альбоме, еще там были олени в парке, которые клянчат печенье, японки с мерцающими улыбками и лаковая красная этажерка храма. Я долго репетировала японскую улыбку перед зеркалом, нацепив мамины клипсы, но ничего не получалось, даже если оттянуть уголки глаз пальцами.
На первой странице альбома были две английские строчки, угловато написанные сверху вниз:
Почему я пишу о прошлом в третьем лице, о настоящем — в первом лице, а о будущем — совсем не пишу? Потому что прошлое и настоящее — это литература, жалкая тайна состоявшегося вымысла, и я пишу о своем персонаже, как положено: с прохладным отчуждением или с жарким приближением. Градус накала здесь не имеет значения, ведь мы выдумываем новую реальность для того, чтобы аккуратно разрушить ее — дерево за деревом, птицу за птицей, насыщаясь наступившим молчанием.
Писать же про будущее — все равно что шептаться со смертью, ведь все неизвестное это, в каком-то смысле, смерть, верно? Диалог без ответа, безнадежный, как движение всадников по краю терракотовой вазы.
Понимаете, смерть это не бой, а сдача оружия,
Вежливо, но без уничижения,
Зачем я пишу дневники, вместо того, чтобы разговаривать вслух?
Затем же, зачем галлы, явившись на похороны, бросали в костер письма, адресованные мертвым.
Затем, что слова душат меня, не умея вырваться из моего тела, сорваться с распухшего, тяжелого от обиды языка. Какой смысл давать словам волю, когда сам несвободен?
Почему Гамлет медлит и не убивает короля? Не потому ли, что ему будет смертельно скучно жить без ненависти, жизнь с ненавистью — это как тесное французское кафе, множащиеся зеркала делают его неоглядным.
Первый дневник я сожгу, а второй у меня украдут. Или — наоборот.
Ну и пусть — к тому времени Гамлет убьет короля, а я придумаю себе нового персонажа. Или двух. Да я целый город могу придумать под горячую руку.
…С той же женщиной, у которой у самой в руках календарь, замасленный и блестящий, как янтарь, ты избегай и встречаться.
Я не слишком-то скучала по Эдне А, хотя много о ней писала. Я редко скучаю по людям, которых хорошо знаю, — ведь их всегда можно придумать заново. Когда Младшая уехала, я придумала себе несколько Младших и вертела ими как хотела. Похоже, однажды мне придется придумать себе Луэллина Элдербери, но это будет непросто, гораздо труднее, чем слепить восковую куколку с малахитовыми пуговицами вместо глаз.
Другое дело — вещи, по вещам я сильно скучаю.