Кто знает, кто знает...
— Вон почитай в своем журнальчике... — с мстительным злорадством, совсем стариковским тенорком произнес Афанасий Петрович. — Ваши тоже загибаются... Гибнет, пишут, масляный пейзаж-ералаш...
Он еще раз щелкнул по бутылке и на гнущихся ногах, не прощаясь, пошел к двери.
Никритин оглянулся на лощеную, меловой бумаги обложку журнала, брошенного на диван, но читать не стал — подошел к окну.
Синела звездная немота ночи.
Завтра — на работу.
Кончался август. Кончалось лето...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Шелковисто терлись листья платана, разлапые, ставшие жесткими, как игральные карты. Терлись, шелестели, неуловимо припахивая осенью. Неуловимо, едва заметно, все еще переложенные густым солнцем.
Велика инерция азиатского лета: миновал сентябрь, кончался октябрь, а солнце густело по-летнему, и деревья оставались зелеными. Казалось непонятным, откуда берутся желтые и багровые листья, празднично устилающие к утру скверы и улицы. Их сгребали в кучи и жгли, эти листья...
Невидимый, растворенный в воздухе дым, едкий, горьковатый, стлался по улицам, и от него першило в горле.
Осень, осень...
Никритин покачивался, сидя в гамаке. От каждого толчка сыпались на него ягоды джиды — темно-оранжевые, с лаковой вспухшей кожурой. Сыпались, попадали в протянутую руку.
Под кожурой — мучнистая, розовато-белая мякоть, вяжущая, терпкая на вкус.
Осень, осень...
Верный признак ее — возвращаются из поездок художники.
Вернулся Скурлатов.
Был с писателями на приеме в Кремле. Вернее, на подмосковной даче. Толком ничего не рассказал, повторял то, что было в газетах. Когда отчитывался на собрании в союзе, выглядел несколько потерянным, облинявшим. Куда делись барственная самоуверенность и олимпийство!..
Вернулся Шаронов.
Хоть и недолюбливал его Никритин, а без него было скучновато. «Парадокс, но факт!» — пришло на память его выражение. Побывал и в Москве, и в Ленинграде — по пути в Мурманск к родным. Был преисполнен таинственной значительности. И все-таки чувствовалось — многое повидал, обтерся. Да, время течет по-разному у тех, кто остается на месте, и у тех, кто в движении. «Эйнштейновский релятивизм!» — усмехнулся про себя Никритин.
Он все покачивался в гамаке, ждал, когда оденется и выйдет Тата. Не виделись дней пять: заела предпраздничная работа.
С трудом отпросился сегодня из мастерской на очередной четверг в Союзе художников. Предстояло обсуждение картины, которую привез Шаронов. Что за картина — неизвестно. Но пыжился до смешного. И сыпал столичными сплетнями. И поучал... До чего любят иные поучать! Просто какой-то зуд просветительства...
— Что делается, что делается! — гримасничал Шаронов, жестикулировал. — Дают по мозгам — будь здоров! Накрылось самовыражение...
— Быстро же ты перестроился... — уколол его Никритин. — А как стоял за фронду!..
Никритин перестал качаться, уперся ногами в землю, вытянув руку, подхватил на лету ягоду джиды. Очистил, кинул в рот.
«Суемудрием, однако, штаны не заменишь, — чуть встряхнул он головой. — На работу надо налечь...» Склонив голову, критически оглядел свои брюки — застиранные, изношенные. Рубашку, выцветшую, жеваную, тоже не вредно бы заменить. Вид — куда как лихой... Свободный художник!.. Будь неладен дурак, пустивший это выражение!
Через двор полетел желтый лист. Никритин поднял голову. Лист стукнулся черенком о машину, тихо опал на землю. Большой, разлапый. Другой такой же лист платана — чистых тонов золотистой охры — лежал на закруглении багажника. Желтое на сером...
Вышла Тата — в белом, английского покроя костюме. Знала — узкое ей к лицу. И не боялась, что белое будет полнить. Волосы подобрала вверх, оставив открытой шею.
Она остановилась, вымытая, строгая, спросила взглядом: «Как?»
Никритин поднялся навстречу. Помолчал. Кивнул.
Вышли, стукнув калиткой. Слоился все тот же дым тлеющих листьев. В переулке было тихо, покинуто. Даже воробьи поскакивали молча, без обычной трескотни.
Никритин шел и сбоку изредка взглядывал на Тату. Лицо ее оставалось уж очень спокойным, чуть ли не отчужденным. Никритин ловил себя на том, что и сам спокоен до тошноты.
Что-то за дни разлуки явно переменилось, нарушилось. Казалось, оба вдруг от чего-то опомнились, что-то стряхнули с себя. Идут — чистые, трезвые и безразличные... И все за какие-нибудь пять дней?.. Нет! Никритин передернулся, взял Тату под руку, притянул ближе к себе. Она удивленно взглянула на него, но ничего не сказала.
Свернули на Пушкинскую, под свод старинных дубов и кленов, ступили на тротуар, словно вошли в тоннель. Здесь, в прохладе, было людно. На них оглядывались. «Странная, должно быть, парочка!» — подумал Никритин и отпустил ее руку. И снова она взглянула на него, и снова промолчала. Едва заметная улыбка Нефертити осветила ее лицо. Так и подумалось: «Нефертити!»
«Черт!.. — рассердился на себя Никритин. — Не хватает только записаться в романтики!»
Свело желваки, как от кислого яблока. Сам не понимал, на кого больше злится — на себя или на нее? Спокойствие исчезло, словно его и не бывало.