Двадцать лет назад, когда возле ажурного забора Маша, глядя на голубой велосипед, кричала: «Хочу такой! Хочу такусенький!..» — в ее голосе была настырность. Но теперь, среди траура и горя, она была такая открытая и доверчивая, что Токарев узнавал в ней не только прежнюю Машу Челышеву, а еще и выношенную долгими годами мечту о ней. Впрочем, Токарева волновало и ее счастливое лицо, и не меньше лица — ее большое ладное тело, что, не таясь, само к нему тянулось.
Сусанна Федоровна сердито посмотрела на молодых людей, поднялась и, опираясь на палку, заковыляла в главный зал к гробу. Ни Маша, ни Токарев не обратили на нее внимания.
«Видишь, как здорово! — радовались не только зеленые Машины глаза, но вся она, от переставших жать лодочек до растрепанных темно-русых завитков. — Я встретила тебя и я совершенно не занята. А то, что я
«И я!» — едва не крикнул Токарев.
Когда начались речи и все перешли в главный зал, Маша с Гришеком выбрались на улицу, влезли в один из похоронных автобусов, где потом их сжали и кинули друг к другу. У Ново-Девичьего они замешкались, отстали от провожающих, и милицейский кордон спросил у них пропуск.
— Это что тебе — Дом кино? — злобно расхохоталась Маша и, схватив Гришека за руку, потащила его вверх, мимо монастырской стены, и дальше, через площадь, в проулки медицинского института, где она и Гришек стали яростно целоваться, не обращая внимания ни на щебетню студенток, ни на истошный лай спрятанных в клетках подопытных собак.
Ночью Женя проснулась от холода. Старика рядом не было. Она подождала с четверть часа. Пашет не возвращался. Накинув халат, она вышла в кухню и обмерла: Челышев сидел на подоконнике.
— Ты что? — припала к нему.
— Ничего, не свалюсь. Иди.
— Простудишься. Давай принесу пончо.
— Иди, — сказал он.
В воскресенье Женя уже не перепечатывала токаревские мемуары, а старик целый день пил водку, что прежде ему категорически возбранялось. Ночью он снова сидел на кухне, но окна не открывал.
«Вряд ли можно острей презирать женщину, чем Пашет — Варвару Алексеевну, — размышляла Женя. — И вот он раздавлен горем. Я-то считала, что эта смерть его не растревожит, и поспешила объявить об Америке. Бедный Пашет. Вторую ночь не спит, пьет и неизвестно, о чем думает. А завтра он весь день на ногах… Токаревы зачем-то повезут гроб в церковь, хотя, мне кажется, такую женщину вносить в храм неприлично. А меня будет прилично? — вдруг спросила себя. — Я обойдусь без отпевания… Разве что так. Бедный, бедный Пашет. Не повезло ему с женами. Но я старалась. Еще бы! Изменяла ему, как могла… Но другая давно бы его бросила. В Москве он стал невыносимым. А зачем его сюда привезла? В Сибири Пашету было тепло и уютно. Там он отмахивался от проклятущих вопросов. У него была я. Меня надо было кормить, а, главное, оберегать от госбезопасности. Пашету некогда было углубляться в свои разногласия с Левиафаном. Да и кто тогда спорил с государством? Все помалкивали. Жили тихо. Вернее, не жили, а таились. День прошел, не арестовали — и гран мерси!»
Женя снова вспомнила, каким Пашет в сибирские годы был моложавым, даже молодцеватым, и как (что греха таить?!) она ревновала его к сотрудницам «Сибшахтпроекта». Пока училась в медицинском институте и позже, когда осталась при кафедре, крутить романы ей даже не приходило в голову. Со всех ног она летела домой, потому что все в городе было ссылкой, и только их двухкомнатная квартира — островком воли. Женя надеялась, что и в Москве они будут счастливы, но, по-видимому, Пашет все-таки сдал. Поздно ему было привыкать к новым людям, местам и обстоятельствам. Это обнаружилось почти тотчас, но катастрофа разразилась полгода спустя.
В ожидании твердо обещанной угольным министерством комнаты Женя с Пашетом снимали какой-то закуток, наподобие пенала, и чуть не каждый вечер их навещал новоиспеченный зять — Григорий Яковлевич. Однажды разговор зашел о войне, и Токарев спросил спьяну:
— Интересно, Пашет, какая тебя муха укусила? Внутренний эмигрант, контрик — и вдруг пошел добровольцем! Это не в образе. Куда логичней тебе было бы остаться при немцах. От отщепенства доколлаборационизма — один шаг…
— Уйми его, — сказал Челышев жене. Он еще не привык, что зять ему «тыкает» и, подражая Жене, зовет «Пашетом». У зятя «Пашет» звучал, как щенячья кличка. К тому же пенал был отделен от хозяев тонкой фанерой.
Женя, забившись с ногами в угол дивана, приглаживала разметавшиеся Гришкины вихры и молчала. Она сердилась на мужа. Оказалось, что их одиннадцатилетний такой счастливый брак для Москвы не пригоден.
— Жил — дрожал, умирал… Ну, прости, Пашет… — замялся зять. — Не будь премудрым пескарем. Ты же на самом деле храбрый мужик… Теперь другое время. Со сталинщиной покончено.
— И с Венгрией тоже… — буркнул Челышев.
— Ну, Пашет, ты неисправим.
— Повезло: не исправляли…