Однажды Маша разделась при мне – и раньше раздевалась,
Она застыла с поднятыми руками, чего ты? – спросил, хотел спросить. А потом увидел, что у нее по всему телу, по всей бледной неплотной коже черные родинки, похожие на льняное семя, и они облепили ее всю.
Дернулся, заметила. Опустила руки. Что, сказала, совсем никак теперь? Тебе противно? Мне – было – стало – оказалось – противно, невероятно противно, до тошноты. Но как притворился, как виртуозно сделал вид, что ничего не происходит, смутился, опустил глаза.
А всё родинки – так и ждешь, что они по коже побегут, перекинутся на меня.
Так противно, настаивала она. Слезы под глазами собрались, хотя я не помню, чтобы она плакала раньше. Помню, впрочем, ее глаза, когда после обморока очнулся, просто проснулся в больнице, но не словно после сна, они другие стали. Странно, но я совсем не хотел, чтобы кто-то еще так
Но тогда, когда я смотрел на родинки Маши, она заплакала. Сразу же надела футболку обратно, убежала на кухню. А у меня перед глазами стояли – черные точки, белая кожа, красноватые следы от лифчика, глубоко вдавленные в тело.
Удивительным образом все в голове проносится, когда она заходит, и сам плачу, вспоминая.
Противно?
Раньше не было противно – и из-за чего тут чувствовать отвращение, из-за родинок? Видел в больнице уродливые растяжки на животах мужчин, ноги, мокрые от подтекающих мочеприемников, – ничего, не брезговал.
Лешка.
И пакеты падают на пол.
Лешка.
Я не перебросил тело через перила, нет. Наклонился только, а теперь не успею, да и нехорошо на глазах.
– Ну что ты, – причитает Маша. – Что, что я тебе сделала?
Ничего не сделала, оставь меня.
Оставь меня.
Молоко растекается, течет по полу, заливает ее черные заношенные ботинки, и почему-то один вид их потертых мысков приводит в гнев – ну ты как специально вырядилась, чтобы быть жалкой, некрасивой. Как будто это я виноват, что не можешь купить себе ботинки, сходить в парикмахерскую, накрасить губы, что столько за мной смотришь, что о себе забыла.
Как за ребенком.
А я не ребенок, я не хочу, чтобы смотрели.
Не хочу, чтобы молоко текло.
Может быть, так:
Лешенька, что случилось? (А тогда я пришел к ней, сидящей на кухне, встал на колени рядом, прошептал: ну ладно тебе, ладно, неужели же так виноват, что не можешь перестать плакать? А Маша натягивала на подбородок хлопчатобумажную футболку и все повторяла: жалко, что ты не остался в больнице, жалко, я бы могла оставить, признать, я вытащила тебя, я. Я знаю, что ты. Но только что мне от этого, неужели непременно должен с тобой спать? А что, если я не могу? Нужно было спросить у доктора, почему ты не можешь, потому что действие препаратов – я знаю, знаю, что оно давно кончилось. Но как объяснить, что ты давно не та женщина, да и была той лишь какое-то маленькое, определенное время? Когда в первый раз спал – радовался, второй – радовался. На третий охрип. Не знаю, Маш, не знаю. Не так уж я и виноват.)
Но тогда помирились как-то, забыли. Теперь:
– Господи, Леша, что ты делаешь?
Сползаю обратно, дышу тяжело, трогаю пальцами ног старые балконные доски. Отчего-то гладкие, хотя ни разу не делал ремонт, не подновлял краску, ничего такого. Видимо, за прошедшее время дерево приспособилось к моим босым ногам.
– Ничего не делаю, видишь же.
– Я же писала, писала, что приду через десять…
– Через десять минут, да, видел.
– Ты что, не мог подождать? Что ты тут устроил? Зачем?
– Давай молоко вытрем.
Маша не спохватывается, не смотрит вниз, хотя раньше бы – о господи боже мой, что же я такая неуклюжая, сейчас тряпку возьму, сейчас-сейчас. А сейчас точно забыла, что в мире существуют тряпки.
– С волосами что?
Вдруг замечаю, хотя должен был увидеть давно (давно – сколько: две минуты? одну? а раньше, когда был
– В парикмахерской была. – И проводит руками по голой шее, поворачивается, показывается.
Это все хорошо, а что же с молоком?..