Вечером того же дня Кляймана вызвали в ОВИР и объявили о выдворении из СССР в течение двадцати четырех часов. На следующий день чета Кляйманов вступила на землю Парижа.
По приезде Кляйман дал несколько интервью и издал брошюру, в которой опубликовал составленный им список художников третьего авангарда, чьим вождем обозначил себя самого. Излишне говорить, что ленинградцев там не было — переходить дорогу Кляйману не рекомендовалось.
В Центре Помпиду как раз в это время открылась выставка «Москва — Париж», так что введение термина «третий авангард» оказалось исключительно удачным.
Содержание интервью и брошюры сводилось к тому, что сегодняшнее московское нонконформистское движение есть не что иное, как реинкарнация российского авангарда, уничтоженного советской властью. А поскольку между первым российским авангардом и его возрождением лежала выжженная полоса, которая должна была стать вторым, то возродившийся должен считаться третьим. Тексты эти, разосланные по кафедрам славистики и искусствоведения ведущих западных университетов, послужили фундаментом бесчисленных исследований и диссертаций, посвященных русскому искусству XX века, и тем самым, создав множество рабочих мест, приобрели сакральный статус. Если оставить в стороне завистливое шипение отдельных недоброжелателей, надо признать, что, безусловно, являясь удачным пиаровским ходом, теория Киры и Анатоля была достаточно близка к истине, но, может быть, все-таки недостаточно радикальна.
К середине XX века авангард на Западе прекратил свое существование, став пустым, бессмысленным термином. Своим мирным концом он был обязан причине, точно сформулированной Пикассо: наибольшей проблемой авангардного искусства является отсутствие мощной жизнеспособной академии. Исчерпав свой жизненный потенциал уже к середине XIX века, академия, протянув по инерции еще несколько десятков лет, тихо и незаметно скончалась. К тридцатым годам XX века о ней остались только ностальгические воспоминания. Лишившись соперника, авангард попросту переродился в академию и сам стал тем истеблишментом, против которого когда-то боролся. Его единственным отличием от поверженного врага был изумительный инстинкт самосохранения: любое возникающее движение немедленно им легализировалось, абсорбировалось и, приобретя лоск и солидность, становилось импотентным. В этой ситуации единственным и подлинным авангардом был российский нонконформизм 1960–1970-х годов. А то, что многое в нем было вторично, заимствовано у Запада или у того же русского авангарда, никакого значения не имеет. Однажды, на одном из фуршетов, к Кляйману подошел старый, еще крепкий невысокий человек с редкими, зачесанными назад седыми волосами на крупной голове и голубыми за стеклами очков в золотой оправе глазами. В петлице его пиджака поблескивала розетка ордена Почетного легиона.
— Вы ведь Кляйман? — спросил он по-русски и, получив утвердительный ответ, сказал: — Я — Эфраим Ильин. Наслышан о вас. А не желаете ли отобедать со мной?
Удивленный и заинтригованный Кляйман согласился. Через полчаса они сидели за столиком в ресторане «Доминик». За ужином Ильин расспрашивал Кляймана о Москве.
— Знаете, — сказал он, — я ведь в России почитай и не был. Родился в Харькове, а мальчишкой в начале двадцатых оказался в Палестине. Сюда я попал в тридцатые. Учился в Льеже и частенько наведывался в Париж. Вот здесь, — он повел рукой, — тогда можно было пообедать за сущие гроши. Борщ, котлеты и на десерт — яблоко. — В его надтреснутом голосе звучали ностальгические нотки. — Здесь и мое коллекционирование началось. Вон за тем столиком. Тогда, знаете, на Монпарнасе в кафе, рестораны часто заходили консьержки, модели. У них в обычае было подбирать выброшенные художниками листы, или за уборку, за позирование они брали работами. Тот первый лист, который я купил, мне обошелся в три обеда. Совсем пустяки.
— Чей же? — вежливо поинтересовался Кляйман.
— Модильяни.
— Модильяни? — поперхнулся Анатоль.
— А… — пальцы Ильина сделали в воздухе несколько кругов, — тогда его еще никто как следует не знал. Да и я не знал. Просто понравилось.
— А можно его как-нибудь посмотреть? — осторожно спросил Кляйман.
— О чем вопрос, — пожал плечами Ильин, — да хоть сейчас. Гарсон, счет!
Через сорок минут они сидели в гостиной дома напротив парка Монсо. На стенах висели работы, каждая из которых стоила состояние: большой, метра два в высоту, портрет Хохловой — рисунок на холсте Пикассо, два пейзажа и интерьер Матисса, натюрморт Брака, работа раннего де Кунинга, довоенный Шагал и в золотой барочной раме рисунок Модильяни. У камина стояла бронзовая, в человеческий рост скульптура Джакометти.
— Вы мне исключительно симпатичны, Анатоль, — держа в руках бокал «Отарда», задумчиво сказал Ильин. — В вас есть темперамент, воля, ум, талант и — знаете это еврейское словечко «ахуцпе», да-да, «хуцпа» — наглость, непременно нужное художнику качество. — Он покачал головой. — Я старый человек,