А прежде, пока не случилась эта история с Назаровым, до той ночи, значит, если хужело, загонял лодку подальше и засыпал даже сидя. Ложился в лодке, чуть голову прислонит: пересилить себя, хоть и старался, а не мог, так ему крепко и дурно спалось в лодке и на воде, и так он привык, и сон был тяжелый. И не замечал, как это с ним случалось, как закрывал глаза, а вдруг просыпался. Он потому и плащ брал в любую погоду, первым делом бросал в лодку плащ, не забывал. Воздух чистый, и место, как в плацкартном вагоне, — качает. Но все же это от печени у него появилось, такая вот слабость, что со своим же телом не совладать. А в дождь — тем более. На то это и болезнь опасная, как признано, у кого печень, а доктора подтвердят. Бывает, что кусок хлеба проглотишь — и сразу же в пот бросает, и ноги не поднимаются, а только и нужно: лечь — и будь что будет. Нет уже сил. Весь организм инвалид. Выжатый. Сил нет. Сына выучил, но все равно помогать надо, и внуку пальтишко послать, костюмчик из шерсти, а к празднику и посылку с хорошей рыбой, да и в своем доме завалящая копейка, а должна быть, на то он и хозяин. А болен. Но должен, чтобы не рисковать собой зря. А без пользы… Вот и Косте Рагулину письмо написать собирался, а не успел. Откладывал. А нужно. И про лекарство напомнить… И сыну в Москву…
На людях-то он пока еще держится, но Мария правду знает, потому что анализы носит. Она-то знает, что с ним такое и как ему на лиманах. Жалко ее. И сама плащ к лодке ему несет. А прежде не провожала, никогда. Доктор, возможно, больше ей говорит, и она поэтому, может быть, ночью плакать стала и молчит. Есть ведь такая необходимая жестокость, что больной обманут ради продления чувства жизни, а медициной это признано, и спрашивать об этом не нужно, соврут. Отчего же еще это с ним: чуть голову прислонит, сразу же и готов, и только звон в теле. И спит. А ветер…
В дождь — тем более. Но всего лучше в тростнике…
Воздух как сок. Сам льется, так что голова кружится вннно, легко, но дурманно все же…
И ни души на сто километров. И птицы рядом, тихо лопочут, как дети. И только одна его душа перед всем миром. И может быть, устала уже душа его.
Если больной человек, такой сон — лечение. Происходит хороший обмен веществ на таком воздухе, если вода кругом.
Очищение даже телу…
Устала гореть душа…
И Степанов не заметил, как ему затянуло глаза, как на него это нашло, снова свалило, пока он думал и вздыхал и щупал больной бок, глядя в точку перед собой, а в боку то крутило, то отпускало, и он охал слабо, а потом затих, но иногда вдруг стонал и как будто хотел подняться. Но спал.
«Вижу, Петренко, вижу. Вижу, кто ты есть. Знаю, зачем тебя в лодку ко мне подсадили. А я ведь не инспектор. Я музыкант-пианист, и очень известный даже за пределами нашей великой родины. И очень стране нужный. Видишь мои пальцы?»
«Хорошо, мы вам, товарищ Степанов, верим. Вы — сапер настоящий. Вот вам орден и отправляйтесь в тыл. Наши люди вас уже ищут. Узнаете своих бойцов?»
«Я рад за беседу. Но мне в четыре часа домой нужно, я только потом в тюрьму пойду».
«Инспектор Степанов, встаньте! Суд идет. Ваше последнее слово».
«Я воды хочу, я говорить не могу. Мне Симохин в живот попал. Ночью. Возле Ордынки. А я еще жить мог, чтобы служить родине».
«Инспектор Степанов, у вас есть последняя возможность, которая гарантирована справедливостью нашего законодательства, а вы хороший гражданин. Никто не посмеет подумать о вас дурного и уволить за это на пенсию, когда вся жизнь честно прожита. Вот поправитесь и будете работать инспектором еще лет пять или шесть. Введите сюда инспектора Назарова».