— А я вам запрещаю… Я вам запрещаю! — крикнул он, подступая еще ближе. — Я вам запрещаю писать про моего отца. Я не знаю, о чем вы там пишете, но я не хочу, я не желаю, чтобы вы делали из моего отца козла отпущения. Вот именно козла отпущения, дурака, который ничего не видел. Я не хочу, чтобы мой отец расплачивался за общие грехи. Вам ясно? Он был умней нас с вами. И я такой подниму хай, если что-нибудь встречу в печати похожее. Не с вашей нравственностью, литератор Галузо, писать о моем отце. Не с вашей! — выкрикнул он, прочертив пальцем у меня под носом.
— Это почему же? — спросил я, не сдержав улыбки.
— А за чужой женой, по-вашему, ухлестывать можно? — наконец-то выпалил он, выложившись. — И я бы вам этого не советовал, потому что это жена моего друга. Вам ясно? А это не тот человек, с которым можно шутить. Не такой… Заботитесь о человечестве, осчастливили мою мать пенсией, а вы позаботились бы о себе. И другим было бы спокойнее…
Все это уже неслось мне в спину.
— И не забудьте, что я вас предупредил, — услышал я его последние слова. — Я вас все равно заставлю показать, что вы там пишете…
Так вот, значит, какое отношение Глеб Степанов имел к Вере Царевой: он был всего лишь другом ее мужа. И может быть, ее неприятие Глеба Степанова одновременно являлось неприятием собственного мужа, или, что тоже возможно, она отвергала, почему-то не признавала их дружбу, считала недостойной своего мужа. Что же это был за человек, с которым не следовало шутить? Во всяком случае, теперь я должен был ждать, как реализуется эта угроза. «Я вас предупредил». Надо полагать, это были не просто слова.
От всего, что наговорил, выкричал Глеб Степанов о море, у меня буквально шумело в голове. Теперь я не мог ничего писать, даже если бы захотел. Он словно рассыпал и перемешал уже отлитый, готовый набор. Вместо страниц остались как бы разрозненные предложения. Но в этом, наверное, и была польза от нашей встречи. Уже там, на берегу, я уловил, что Глеб Степанов азартнее меня в этом споре. Он не просто знал обо всем, что здесь происходило, но и имел свою программу, я же мог противопоставить ему только первые попавшиеся и бессистемные вопросы, которые нисколько не сбивали его, а, напротив, даже как будто служили ступеньками для его логики. И, оглушенный его словами, я, как никогда, остро почувствовал, что мне как раз и не хватает собственной и именно философской позиции, своего взгляда не только на это море, а вообще на деяния человеческие, на все это нагромождение железа и дымных труб, преподнесенное второй половиной XX века. И другого слова здесь нет, а именно только это: позиция, своя вера, непререкаемая, не знающая сомнений, даже яростная и потому способная к действию, способная стать и прожектором и оружием. Что я мог сказать людям, не имея своего мнения на этот совершенно новый, только сейчас явившийся круг вещей? Собственно, эта позиция нужна была даже не столько для споров с убежденным Глебом Степановым, сколько необходима была моей машинке, моему заблудившемуся в камышах «Дмитрию Степанову».
От всего этого утреннего разговора меня с еще большей силой потянуло к Вере. Моей душе было куда спокойнее от ее пусть и наивного обожествления Земли, чем от мрачных заклинаний Глеба Степанова об уменьшавшемся «огрызке». И еще одна странная подробность не выходила у меня из головы после этой встречи. Что за ружье требовал Бугровский у Степанова? Ведь это же неоспоримо и совершенно доподлинно, что Глеб Степанов здесь не был с прошлого года. Что бы это могло значить? Куда еще распространился следовательский талант Бугровского?
Едва поднявшись к себе в номер, я сунул рукопись в красную коленкоровую папку и положил на край стола, чтобы захватить завтра вечером в Тамань. Пусть Вера вынесет мне приговор.
Глеб Степанов недолго искал на меня гербицид и показал себя человеком дела. Уже на следующий день мне позвонил в редакцию секретарь райкома.
— Слухай-ка, тут один заезжий товарищ с жалобой, — сказал он.
— С какой жалобой? — Я сразу же понял, что это, конечно, Степанов.
— Говорит, что народ дезориентируем этим холодильником новым. Ну, на Ордынке. Ну, что в газете ты писал. Говорит, что уголовника защищаем. Ну вот, — спокойно объяснил он. — Так что зайди в пятнадцать тридцать. Я и бригадира оттуда, с Ордынки, вызвал. Ну и потолкуем в четыре головы. Может, нас с тобой и подправят. Вот так…
— Хорошо, — сказал я, сознавая, что это, безусловно, всего лишь начало объявленной мне войны. — Ладно, Афанасий Петрович, зайду.
Значит, там будет, наконец-то появится Прохор. Но он-то давно был против этого симохинского холодильника и, выходит, поддержит Степанова. У меня в памяти был очень свеж тот утренний случайно услышанный мной разговор, когда я лежал в Ордынке. «А ты кирпичи вози, — говорил Прохор Симохину. — Ты, еще время есть, кирпичи вози… На цепи, как собака, сиди, пока за тобой не придут…» Какая все же тайна их связывала? Может быть, хоть сегодня мы останемся с ним с глазу на глаз?