— Но и я ведь тоже ничего не знаю о вашей семье, — тихо возразила она, и в ее устах слово «семья» вдруг непостижимым образом приобрело тот самый интимный смысл, который не решался придать ему Алексей. — Вы ничего не рассказали нам ни о последних, после Италии, событиях своей жизни, ни об учебе вашей Наташи, ни о своих отношениях с Ксенией…
Два этих имени, как всегда, захлестнули его сознание шквалом эмоций; он задохнулся в петле, перехватившей горло, и, не успев сообразить, что именно произносят его застывшие, как после заморозки, губы, неосознанно выдал обнаженную, горькую, ничем не прикрытую правду:
— Я совсем один, Эстель. Их больше нет. Они погибли в мае, во время научной экспедиции…
Дальнейшее все произошло в мгновение ока. Ее рука рванулась через столик навстречу его руке в извечном женском порыве помочь и утешить, широкий рукав пальто сбил с хрупкой ножки стеклянный бокал, и тонкое запястье женщины упало на острые стеклянные осколки. Кровь из небольшого, но глубокого пореза так и брызнула на стол, мешаясь с пролитым красным вином, и Соколовский, застывший было от неожиданности, вдруг совсем обезумел от вида этой крови. Потемневшие зеленые глаза смотрели на него с выражением боли и странной неги, мягкие губы улыбались ему беззащитной улыбкой, а он не видел, не замечал ничего, потому что, как сумасшедший, целовал и целовал это запястье, то прижимая его к лицу, то баюкая на груди ее раненую руку, точно то был его ребенок, пострадавший по его вине и ждущий спасения…
— Посмотри, — тихо позвала Эстель. — Ты где-нибудь еще видел такие оттенки малахита и бирюзы?
«Да, — хотелось ответить ему, — в Ксюшиной коллекции…» Но он промолчал и только еще раз поднес к губам ее руку.
Они ходили по д’Орсэ больше часа, и у Алексея давно кружилась голова от размытых красок импрессионистов, от сумрачного воздуха старинных залов, от слоистого запаха старых картин и старой мебели. В его глазах давно смешались лиловые сумерки, спускающиеся на Нотр-Дам, и зеленая дымка парижских предместий, коричневатая вода Сены и бледная голубизна осеннего неба над бульварами. Он и сам уже не знал, что он видит в реальности, оглядываясь на часы и минуты, проведенные в музее, а что его взгляд лишь выхватил с полотна, столь же живого и дышащего, сколь живой была женщина рядом. Женщина, чью руку он до сих пор боялся отпустить.
Запястье Эстель давно было перевязано тонким батистовым платком, и никто из них теперь бы не мог сказать, кому именно следовало извиниться за то, что произошло в кафе, а был ли причиной крови и боли ее ненужный вопрос или его неверный ответ, пожалуй, теперь не имело значения. Словно по молчаливому уговору ни о бабушке Наталье Кирилловне, ни о семье Соколовского не было больше сказано ни слова. Они ходили рядом и говорили об импрессионистах, и чувство нежданной, непрошеной близости, пронзившее Алексея еще тогда, за столиком, приобретало какие-то гипертрофированные размеры и начинало мучить его своей безнадежностью.
«Как ты думаешь?…» — спрашивала вдруг Эстель и легко бросала вопрос, который прежде не раз возникал у него в сознании; и то, что она тоже задумывалась об этом, казалось ему и огромным счастьем, и странным совпадением. «Ты знаешь?…» — через несколько минут говорила она, и вновь звучали слова, точно подслушанные в его ночных снах. «Ты хочешь?…» — и он понимал, что даже самое его мимолетное желание отныне будет угадано, и это бесило его и одновременно заставляло благоговеть, потому что он не хотел — не хотел! — вновь попадаться в эти ловушки любви и нежности и еще потому, что слишком велика теперь была опасность попасться в них. С ним происходило сейчас то же самое, что бывало с миллионами мужчин до него и конечно же будет и после, им овладела иллюзия родственности душ, совпадения мыслей, равенства чувств, и оттого, что он не был уверен, иллюзия ли это или все же реальная плоть вновь возникающих отношений, буквально едва не сходил с ума. И желал продолжения, и боялся его, и надеялся на все большее, не смея, казалось, надеяться ни на что на свете…
Потом они долго сидели в саду Тюильри, и она все так же откидывала с лица непослушные пряди волос, а Алексей по-детски держал ее за свободную руку, блаженствуя в легком, ни к чему не обязывающем молчании. Он с изумлением заметил на соседней скамейке того самого старика, которого видел в кафе, пока ждал Эстель, и все та же пегая собака лежала у его ног, подставляя сентябрьскому солнцу длинные лохматые уши. Старик дремал, свесив голову на грудь, крючковатая палка сиротливо притулилась рядом с ним, и в этом парижанине Алексей вдруг увидел себя — через много лет, после долгих странствий, в плену своих воспоминаний… Увидел и усмехнулся несбыточности этой грезы.
Когда она прервала молчание, он понял, что давно уже подсознательно ждал этого момента — ждал и отчего-то страшился его.
— Я должна идти. Меня ждут.
И она тихо высвободила почти затекшую руку из его ладоней.
— Я помню… Тебе нужно на работу, — Алексей откликнулся эхом.
— Ты придешь к нам вечером?