Виль дрожал в своем протертом свитере, в своих заплатанных брюках, в ботинках на резиновой подошве с порванными шнурками…
А полковник все ржал и ржал.
— Виль Васильевич, — умолял он, — ради Бога, читайте только то, за что вас следовало бы расстрелять. Отбросьте всякие преграды. Ради меня…
— С… с удовольствием, — отвечал Виль, — но, может, ограничимся, скажем, семью годами?..
— Не так смешно, Виль Васильевич, зачем же мы будем сами себя обкрадывать? Смех лечит, мой дорогой, смех убивает…
«Авторов», — думал Виль, и перед ним возникали печальные лица Зощенко, Булгакова, Эрдмана…
В следующий раз его вновь приглашали девушки — и он вновь мчался к полковнику. Возможно, поэтому Виль так и не женился…
Согласитесь, трудно обзавестись семьей, когда на свидание в ранней юности к вам на крыльях летит почти генерал с маузером на жопе… Полковник-таки вскоре сделался генералом, его перевели в Москву, куда он тащил и Виля, но Виль заупрямился. И бывший полковник затосковал, с ним начали твориться странные вещи — он перестал допрашивать, бить ногами, грозить «маузером», кричать «космополит», «троцкист», «сгною»!
Его показывали крупным специалистам, доставляли дефицитные заграничные лекарства, отправляли в санатории ЦК — но болезнь не проходила — он все равно никого не бил ногами и даже не спрашивал, с какого года и на какую разведку работают… Это были зловещие симптомы. Вскоре бывший полковник умер. Говорят, перед смертью он сжег досье Виля — двести лет строгого режима и четыре расстрела с последующим поселением…
Досье горело долго — и все это время генерал тихо смеялся и повторял перепутанную строку из Лермонтова: «Все это было бы так грустно, когда бы не было смешно…»
Но вернемся к тем ленинградским вечерам, со свежими сугробами за окном, желтыми фонарями, с гремящим залом, где пили дешевое «Каберне», курили «Приму», с конной милицией, с командой институтских борцов, сдерживающей рвущуюся публику, и, тем не менее, выломанными дверями.
В те далекие годы «Пищевой» успешно конкурировал с театром комедии, и в вечера, когда выступал Виль — «Комедия» прогорала.
Вскоре несколько актеров театра с целью дальнейшего совершенствования своего мастерства поступили в Пищевой, а театр переименовали в Театр драмы.
Пищевой гремел по всей стране, и его слава начала переходить границы — правда, пока только стран социалистического содружества. Ввиду того, что евреев продолжали не принимать ни в балетные школы, ни в консерваторию, ни в МИМО, ни в Университет — технологический факультет Пищевого закончили две блестящие балерины и выдающийся симфонист Финко, холодильный факультет дал России и всему прогрессивному человечеству крупнейшего неомарксиста и трех физиков-атомщиков, а механический, кроме Виля, закончил великий кинорежиссер, над фильмами которого, многие это видели собственными глазами, плакал сам Феллини…
Поэтому нет ничего удивительного в том, что в стране до сих пор нет продуктов — их не было бы и во всех остальных странах, если бы колбасой занимались балерины, сырами — композиторы, а рыбой — сатирики.
Короче, страна между жратвой и искусством выбрала искусство. Недаром говорят, что оно требует жертв…
И если вам на глаза попадется диплом, полученный выдающимся ленинградцем в те годы — можете не сомневаться — он получен в Пищевом.
И вот этот великий диплом отказывались признавать слависты пятиязычного города. Идиоты, они требовали филологический, который в том же туманном Ленинграде, где течет в граните Нева, имели колбасники и мясники, цензор, два члена Горсовета, капитан «Большого дома», две проститутки по работе с иностранцами, сутенер, а в период гласности — директор общественного туалета на Невском.
Его филологические наклонности выявились в выборе стихов, приглушенно звучащих в туалете — Ахматова, Цветаева, Бродский… «Не позволяй душе лениться…» — увещевали писающую публику. Из туалета выходили просветленными и образованными. В него стояли огромные очереди, хотя далеко не все испытывали нужду, даже маленькую. В очередях часто возникали потасовки, неслись крики «Вы не стояли» или, наоборот, «Вы только что там были».
Хозяин туалета защитил докторскую на тему «Художественная литература в общественном туалете».
И, наверно, в пятиязычном городе были правы, требуя филологический — под куполом больше подходил хозяин общественной уборной.
Марио Ксива рассматривал лингвистику, структурализм, теорию стиха, вообще литературу, а также всю мировую историю через призму коня — он обожал лошадей.
— Не собака друг человека, а конь, — утверждал он и добавлял:
— Скажи мне, кто твой конь — и я тебе скажу, кто ты!
Он уважал скаковые народы — скифов, монголов, татар, хотя к последним у него было отношение двойственное — они не только скакали на лошадях, но и ели их.
Возможно, поэтому он в чем-то был согласен с мудрым сталинским постановлением о выселении татар из Крыма.
— Своевременное решение, — считал Ксива, — в Крыму осталось только три лошади, причем одна из них — лошадь Пржевальского.
В генералиссимусе он видел не спасителя народов, а спасителя лошадей.