— Вы пишете с подтекстом, говорите с подтекстом, смотрите с подтекстом, писаете с подтекстом, но если я правильно понял, то ты, «вье кон», предпочитаешь аппетит?.. Солженицын тебе интересен не в Центральной библиотеке, а ночью, в кровати, под одеялом, в ожидании КГБ! Если тебе пропишут водку — ты будешь хлебать кефир. Чтобы ты смачно жевал судака-орли, надо, чтоб тебя не пускали в ресторан, толкали в грудь, обзывали. И чтоб ты писал смешно — тебе должны запретить смеяться. Чтоб поднял голос — заткнуть рот! Твоя диета, сын отрицания — запретные плоды. Ты привык к ним и не можешь жрать ничего другого. А у нас их нету. У нас на них дефицит! Мон вье, благодари Бога, что ты родился там. Запретные плоды сделали из тебя великого писателя и остроумца, с которым хочется пить и есть страуса. Тебе нужны мерзости, чтобы бичевать их. Кем бы ты стал в этом стерильном городе? Возможно, банкиром, заработал бы миллион, умирал со скуки и ушел бы в «Кришну». Или адвокатом, защищающим банкира, и от той же скуки бежал бы в сельву Никарагуа. Или коммерсантом — дамская обувь, иранские ковры, и утонул бы от скуки в собственном бассейне.
— Дай мне профессию, чтоб я немножко пожил, — попросил Виль.
— Террорист, мон вье! Бандит с большой дороги. Чучело с бомбой в кармане. Ты бы здесь стал левым экстремистом. Баадер — Медведь! Ты бы взрывал банки, конторы, магазины, и иранские ковры летали бы в небе, как ковры-самолеты. Дух отрицания, геноссе! Я иногда себя спрашиваю — «Что бы мы делали в раю?» Тебе не кажется, что его сотрясало бы от взрывов?
— Нет, — возразил Виль, — мы бы просто оттуда эмигрировали. В ад!
На всей земле был у Виля всего один родной человек, который остался еще с тех далеких времен, когда он был маленький, лопоухий, бегал по двору-колодцу и ждал подарка.
И вдруг прибывал огромный, взлохмаченный человек, смеялся, басил, подбрасывал высоко в небо и доставал из чемодана то медведя, то ружье, то лук со стрелами.
И звали этого большого, вкусного, веселого — дядька.
Когда он приезжал — небо голубело.
Он вносил в дом подарки, радость, надежду.
Он говорил, что все будет лучше, что готовятся какие-то потрясающие перемены.
Он вел в кино на «Вернись в Сорренто», в театр на Райкина, тащил на каток — ставил на коньки и маму, и папу, и бабушку, и кружил под «вальс бостон», подмигивая румяным барышням-десятиклассницам.
— Какой у меня брат! — восхищалась мама.
Он брал Виля на свидания, угощал его лимонадом, мороженым, ананасом, и барышни гладили Виля своими нежными руками, пахнувшими «Красной Москвой».
У дядьки были мамины глаза, бабушкина улыбка и папин оптимизм.
Когда Виль, уже много лет спустя, касался его щеки — он вновь превращался в пацана в тюбетейке из ленинградского двора, и все вновь становилось просто, легко, и все обещало.
Сладким обещанием становилась жизнь…
Виль уехал внезапно, быстро, не попрощавшись с дядькой.
Они никогда не писали друг другу и даже не перезванивались.
И вдруг оттуда пришло письмецо.
Уже почерк на конверте волновал Виля.
— Ну и времена наступили, — писал дядька, — просто не верится! Можно иметь за границей родственника. Можно даже писать ему письма! И даже разрешается пригласить старого дядьку в гости! Ух!..
— Тебя пустят? — спросил Виль в ответном письме.
— Ты знаешь, что такое перестройка? — спросил дядька…
Во что только дядька ни верил за свою длинную жизнь — в коммунизм, Ленина, Сталина, в четвертую главу истории партии, в загробную жизнь, и вот сейчас — в перестройку!..
Виль все забросил — Университет, писанину, ночные прогулки — и занялся оформлением документов — подписывал, обещал, предоставлял, гарантировал — и вскоре выслал дядьке приглашение.
Через месяц зазвонил телефон. В трубке гремел родной голос:
— Еду, неверующий, встречай!
От волнения у Виля сжало горло.
— Бегу, дядька, — сказал он, — возьми в мягкий вагон, будь осторожен, ложись к окну ногами…
— Не волнуйся, — пробасил дядька, — я пол-Европы на пузе прополз…
Дядька был в Европе всего раз — он полз по ней на брюхе и катил на танке. Он любил рассказывать, как бежал в 45-ом со знаменем по крыше рейхстага и уже хотел его водрузить, но как раз в это время Сталин издал приказ, что водружать должны русский и грузин. После упорной борьбы знамя у дядьки отобрали, и с тех пор за границу его никто не пускал. Ни с флагом, ни без. Все говорили — из-за того, что дядька еврей, но сам он считал, что они боялись — вдруг он вновь заберется на крышу и водрузит?
Сорок лет дядька дальше Риги не ездил, и вот на сорок втором году после исторической борьбы за знамя его вдруг выпустили.
Дядька так растерялся, что взял с собой только ордена и грибы. Он трясся в двухместном купе: на одной полке он, на другой — грибочки.
Поезд мчался на Запад, дядька глядел в окно и думал, что времена меняются: когда-то он проделал этот путь на брюхе, а вот сейчас — на поезде.
На немецкой границе вошел таможенник и попросил визу.
— Ферфлюхте, — удивился дядька, — что еще за виза?!
Визу он взять забыл. Возможно, потому, что первый раз полз без визы.
Таможенник попросил дядьку покинуть вагон.