Он улыбался и по-прежнему напевал, вынимая из ящика почту, но замолчал, когда присел за кухонный стол и взглянул на почту. Насколько он мог судить — если память ему не изменяла, ведь старые письма он уничтожил, — оно было написано на точно такой же бумаге и вложено в точно такой же конверт, как и оба предыдущих. Всего полстранички, написанных от руки.
Он прочел письмо дважды. Потом уставился в окно. Шел дождь, и внезапно ему в нос ударил запах холодного пота.
III
Эриха Ван Вейтерена хоронили в понедельник; церемония была скромной. Служба проходила в боковом приделе церкви Кеймер, и в соответствии с пожеланием ближайших родственников — главным образом, матери — присутствовал лишь узкий круг скорбящих.
Рената выбрала также пастора и псалмы — согласно каким-то туманным принципам, которые, по ее утверждению, были важны для Эриха, но к которым Ван Вейтерен особого доверия не питал. Впрочем, ему было все равно; если Эрих и испытывал потребность в религии, то едва ли удовлетворял ее под этим высоким сводом, под зловеще устремленными в небо шпилями — в этом он не сомневался.
Пастор казался относительно молодым и относительно живым, и пока он проводил обряд на своем ярко выраженном островном диалекте, Ван Вейтерен в основном сидел, закрыв глаза и сцепив руки на коленях. Справа от него находилась бывшая жена, присутствие которой, даже в такой ситуации, он выносил с трудом; слева сидела дочь, которую он любил больше всего на свете.
Прямо перед ним стоял гроб с прахом сына.
Смотреть на него было тяжело, возможно, поэтому Ван Вейтерен и прикрыл глаза.
Прикрыл глаза и думал о живом Эрихе. Или предоставлял мыслям полную свободу, и память, казалось, выбирала фрагменты совершенно произвольно. То картинки и воспоминания из детских лет сына — с чтением сказок на каком-то продуваемом ветром пляже, визиты к зубному врачу, посещения катка и зоопарка Вегелена. То из тяжелого периода, значительно позднее. Годы наркотиков и тюрьмы. Попытка самоубийства, долгие бессонные ночи в больнице. То из их последней встречи. Возможно, главным образом это. Когда возникли самые поздние картины, он стал мучительно осознавать собственный эгоистический мотив — свою потребность извлечь из этой встречи свет, — но, если каждый новый день несет с собой сумму предыдущих, думал он, возможно, ему это простится.
По крайней мере, сегодня. По крайней мере, здесь, перед гробом. В последний раз он просидел с Эрихом полчаса у себя за кухонным столом. Эрих пришел, чтобы вернуть ему дрель, они сели пить кофе и разговаривали о самых разных вещах. О каких именно, он припомнить не мог; однако о злоупотреблениях, о способности или неспособности отвечать за свою жизнь и о разнице между моралью общества и отдельного человека речь не шла. Вообще ни о чем тяжелом, многократно обговоренном и избитом.
«Обычный разговор, — думал он. — Никаких обвинений. Беседа между двумя самыми обыкновенными людьми, именно в этом — в простоте и непритязательности — и заключался свет».
Во тьме. Жалкий луч света в бесконечной темноте; он снова вспомнил идущего по воде Горчакова из «Ностальгии». Ему часто приходила на ум эта сцена… «Ностальгия» Тарковского… и теперь, сидя в древнем соборе с закрытыми глазами перед гробом сына, слушая, как литания пастора вздымается к готическим сводам, он будто бы… будто бы ощущал своего рода единение. Конечно, сильно сказано, да еще и единение со многим сразу. С Эрихом, со своим непостижимым отцом, умершим задолго до того, как у него появился малейший шанс его понять и примириться с ним, со страданием, с искусством и созиданием — со всеми мыслимыми видами созидания, — а постепенно и с верой в нечто потустороннее, в мечты и устремления строителя храма… с жизнью и смертью — и с постоянно ускользающим временем. С дочерью Джесс, тяжело прислонившейся к нему и временами вздрагивающей. Единение.