Нет никаких указаний на то, что Брюллов встречался в Москве с Чаадаевым. Быть может, объясняется это тем, что вскоре имя его окажется под запретом, и все писавшие о пребывании Брюллова в Москве просто обошли его молчанием. Но даже если они не встречались, все равно личность Чаадаева накладывала столь сильный отпечаток на физиономию Москвы, на ее нравственную атмосферу, о нем так много говорили, его так почтительно уважали, что Брюллов не мог не испытать на себе, пусть косвенного, влияния этого замечательного человека. Вернувшись в 1826 году из Брест-Литовска после допросов и ареста, Чаадаев, больной и разбитый, подвергает себя добровольному затворничеству. После бури 1825 года, уничтожившей одних и разметавшей других его ближайших друзей, Россия казалось ему пуста и безотрадна. Он готов был наложить на себя руки. Как Вяземский, как многие другие в те тяжкие для родины годы, он считал, что истинный патриотизм сейчас может заключаться только в отрицании России, такой, какой она стала в деснице Николая I. «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями…» — со страстью говорит Чаадаев. Так в затворничестве живет он вплоть до конца 1830 года. Нащокин писал Пушкину в те дни, что Чаадаев «ныне пустился в люди — всякий день в клубе». Уединенный кабинет и общество — вот из чего отныне и до конца дней состоит его жизнь. Он везде, где происходит нечто важное и существенное — на премьере, на лекции в университете. Еще и поэтому немыслимо представить себе, чтобы он пропустил такое событие, как чествование русского художника, завоевавшего мировую славу. Правда, «верховное совершенство», телесная красота героев «Помпеи» не могли быть ему по душе — он был ярым приверженцем духовного, средневекового искусства, «телесная» красота, воплощенная в искусстве древних греков, по его мнению, рождает «нечистые чувства», вызывает «опьянение, поклонение, очарование, в котором нравственное чувство гибнет без остатка…» В своем втором философическом письме он даже писал, что когда-нибудь придет время, и бесчестье покроет имя Гомера, ибо он, «преступный обольститель», воспел торжество чувственности, материальную красоту, земное блаженство в ущерб духовному самоуглублению. Зато моральная красота многих героев Брюллова, их духовная стойкость, а еще более — та роль, которую предсказывала Брюллову русская пресса, — быть предтечей расцвета духовных сил народа — не могли не привлечь внимания Чаадаева, ибо он теперь видел главный путь развития России именно в нравственном усовершенствовании народа.