Я засмеялся, потому что был уверен, что дон Хуан играет со мной в какую-то игру. Я почувствовал озорство. У меня возникло ощущение приподнятого настроения от мысли, что я могу одурачить дона Хуана, который, как я был убежден, знал об этом обещании так же мало, как и я сам. Я был уверен, что он действует наугад и пытается импровизировать. Мысль разыграть его доставляла мне удовольствие.
— Было ли это чем-то, что я обещал своему дедушке?
— Нет, — ответил он, и глаза его заблестели. — Это также не было тем, что ты обещал своей бабушке.
Смешная интонация, с какой он произнес «бабушка», заставила меня расхохотаться. Я подумал, что дон Хуан ставит мне какую-то ловушку, но я был готов играть до конца. Я начал перечислять всех людей, кому я мог обещать что-нибудь важное. О каждом он сказал «нет». Затем он перевел разговор на мое детство.
— Почему твое детство было печальным? — спросил он серьезно.
Я сказал ему, что мое детство не было печальным — может быть, немного трудным.
— Каждый чувствует то же, — сказал он, посмотрев на меня снова. — Я тоже был испуганным и несчастным, когда был ребенком. Трудно быть индейским ребенком, очень трудно. Но память о том времени не имеет больше значения для меня; трудно было раньше. Я перестал думать о трудности своей жизни еще до того, как научился видеть.
— Я тоже не думаю о своем детстве, — сказал я.
— Тогда почему это делает тебя печальным? Почему тебе хочется плакать?
— Я не знаю. Возможно, когда я думаю о себе, как о ребенке, я чувствую жалость к себе и ко всем близким людям. Я чувствую себя беспомощным и печальным.
Он пристально посмотрел на меня, и я опять отметил необычное ощущение в области живота — как будто его мягко сжимали двумя пальцами. Я отвел глаза, а затем снова взглянул на него. Он смотрел вдаль, мимо меня; его глаза были затуманены и не сфокусированы ни на чем.
— Это было обещание твоего детства, — сказал он после короткого молчания.
— Что я обещал?
Он не отвечал. Его глаза были закрыты. Я невольно улыбнулся; я знал, что он бредет на ощупь в потемках, однако я потерял некоторую часть своего первоначального стремления разыграть его.
— Я был тощим ребенком, — продолжал он, — и всегда боялся.
— Таким же был и я, — сказал я.
— То, что я помню лучше всего, — это ужас и печаль, которые обрушились на меня, когда мексиканские солдаты убили мою мать, — сказал он тихо, как будто его до сих пор мучили воспоминания. — Она была бедной и покорной индианкой. Может быть, это даже лучше, что ее жизнь закончилась тогда. Я хотел быть убитым с нею, потому что я был ребенком. Но солдаты поймали и избили меня. Когда я вцепился в тело своей матери, они ударили меня по пальцам хлыстом и сломали их. Я не чувствовал никакой боли, но больше не мог хвататься, и они меня оттащили.
Он перестал говорить. Его глаза были закрыты, я мог видеть едва заметное подрагивание его губ. Глубокая печаль охватила меня. На меня нахлынули картины моего собственного детства.
— Сколько лет тебе было тогда, дон Хуан? — спросил я, просто чтобы ослабить собственную печаль.
— Может быть, семь. Это было время великих войн яки. Мексиканские солдаты напали на нас неожиданно, когда моя мать готовила пищу. Она была беспомощной женщиной. Они убили ее безо всякого повода. Не имеет никакого значения то, что она умерла так, действительно никакого, и все же для меня значение есть. Я не могу объяснить себе почему; оно просто есть. Я думал, что моего отца тоже убили, оказалось — нет. Он был ранен. Потом нас, как скот, загнали в поезд и закрыли дверь. Несколько дней нас держали там в темноте, как животных, поддерживая жизнь кусками пищи, которые время от времени бросали в вагон.
Мой отец умер от ран в этом вагоне. Он стал бредить от боли и лихорадки, и продолжал говорить мне, что я должен выжить. Он продолжал говорить мне это до самого последнего момента своей жизни.
Люди позаботились обо мне; они накормили меня; старая знахарка скрепила сломанные кости моей руки. И, как видишь, я выжил. Жизнь была ни хорошей, ни плохой, жизнь была трудной. Жизнь трудна, а для ребенка она порой сам ужас.