Начинались здешние утра довольно необычно. Нас рядком ставили к стенке и пускали оглушительную музыку с лязгающим металлическим ритмом, следя, чтобы ни у кого не дрогнула и ресница. Это было мне еще по силам; но когда с ритмом сплеталась гибкая и легкая мелодия, подавляя его и обвиваясь, как лоза вокруг ствола, и становилось почти нестерпимо. Так и вело в какой-то чертовский пляс, как шотландского акцизного в аду. Но тут-то и приходило избавление: по знаку старшего мы срывались с места и мчались по залу, коридорам и лесенкам, точно бешеные и неукротимые жеребцы, неся музыку в своей крови. Будучи на взлете, затевали поединки на бамбуковых шестах, ввязывались в кулачное единоборство, карабкались вверх по отвесной стене, и музыка прижимала нас к ней, как незримый ветер. Иногда мы сидели подолгу на корточках, с каждым трудным глотком воздуха все больше наполняя себя тяжкой силой. Игры постоянно менялись: тут не стремились вложить в тебя до упора какое-нибудь одно умение.
Так продолжалось, пока мы удерживали в себе заданный извне ритм. Казалось бы, после такой встряски высокие материи уж никак не полезут в голову, но получалось как раз наоборот: пресыщенная действием плоть отсоединялась от мозга, трепыхание мыслей угасало, и в чистую, насквозь промытую черепушку знание впечатывалось, как тяжкое клеймо в мягкий воск.
Это, в свою очередь, продолжалось до тех пор, пока свирепое урчание в желудке не заглушало всякие позывы разума. Нас внезапно осеняло, что мы не ели как следует аж со вчерашнего полудня, и боевая труба звала нас в трапезную. Питали здесь не так изысканно, как в научных кругах, и одноразово, зато очень сытно. Обеспечивали это «второгодники», которые уже прошли через стадию накачки мускулов, и теперь любая монотонная и тяжкая работа служила им средой для медитации. Вот они-то и были по части дров и воды, печей, метел и лоханей, а также рушили рис и чистили картошку, сеяли муку и вращали жернова кофемолок.
После убойной жратвы у нас была сиеста. Кто добирал сон, кто почитывал кодекс или свиток, сидя на матрасе, кто лениво перебрасывался с соседом идеями. Первое время я, видя такую картину, все вспоминал, что в средневековых монастырях во время летней страды отменялись мессы, и в душе ехидничал: по всему-де видно, что здесь такая страда круглый год. Позже, приобретя опыт, я понял, что молятся они практически всегда: и на занятиях, и поедая свой ослиный корм, и работая после сиесты на своих грядках. Если они при этом еще и беседовали, реплики делались какими-то слишком легковесными, если прогуливались — ничто не могло причинить им вреда, точно отскакивая от невидимой брони, которой они отделяли себя от мира. Ей-же-ей, как-то я лично запустил в одного такого (он был мне вроде приятеля) камушком, и галька отклонилась от своей траектории прямо на полметра!
Естественно, я завидовал. Мой патрон Базиль (тот самый, с чубом) успокаивал:
— Мы все учимся, но никогда не выучиваемся. Тебе нельзя, да и не надо жить, как мы, в этом всю жизнь. У тебя иная цель и, я тебе скажу, ты сам иной, чем мы, только еще не понял этого. Ты живое воплощение трансферта.
— Сколько раз слышал это, а никто не объясняет по настоящему.
— И я не буду. Так, наметку сделаю. Ценность любого пути — не в том, что он завершен, а в том, что идешь, не в знании, но в его постижении. А что до твоей печали… Внешне ты не так силен, как кажешься, зато выносливость твоя не убывает, в отличие от нашей, а как бы поворачивается в тебе разными сторонами, становясь то мужской, то женской. И не исчерпывается.
— Ну, я ведь и десантник, не забывай.
— Вот уж чему их не учат. Ты от природы таков. Внутренне.
— Да? — я по-прежнему разыгрывал из себя простачка, понимая, что Базиль чуток проговаривается о самом для меня главном.
— Внутренне ты уже сейчас воплощаешь в себе одно из главных наших присловий. Вот послушай, — он сделал паузу и заговорил нараспев, будто читая стих:
— Только не пойму, зачем все эти премудрости выходцу из экологической среды, — добавил он прозой, чуть усмехнувшись. — Превратиться в цветок или, может статься, в дерево?
Подобная многозначимая болтовня занимала нас до вечера. Вечер же был предназначен для любования прекрасным. Служилась литургия, какая-то странная, во время нее гимны пелись всем телом. Выходили во двор и за ограду, не такую мощную, как в Шамсинге, — из обожженных в кострище глиняных блоков. Здание монастыря, белое, в два яруса, с крутой черепичной кровлей, возвышалось над нами как фон для наших неспешных бесед. Мы разговаривали вполголоса, следя глазами за звездами на небосводе, и как-то незаметно соскальзывали в полусон. Расходились по местам. И спали до утра, когда колокольчик снова призывал всех в зал: день за днем, круг за кругом.