Карр, несмотря на свою безусловную нынешнюю покорность полученному повелению, не сразу ушел из тех мест; но все же, когда убедился, что они и впрямь приходят в запустение, усмотрел в этом свою вину и, уже не мешкая, перебрался в прежнее убежище в горах, оставленное им, в сущности, совсем недавно — всего два года назад; «А будто два тысячелетия прошло», — думалось ему. Там губить было почти что и некого. Горы опустели, разумеется, леса на них поредели да посохли немного, но тем и закончилось. Только грозы зачастили в те места, да молнии били чаще и яростнее, чем бывает обыкновенно. Сами горы, однако же, будучи по происхождению своему мертвым солидным камнем, держались крепко.
Он обосновался, залег в громадной скале на самом дне глубокого ущелья, пересекавшего весь небольшой горный массив примерно с севера на юг (эту скалу свою он — снова не спросясь — назвал «Тоолбуус», в честь своего старинного друга, давно погребенного в толще глиняных пластов на севере), и погрузился в спокойное размышление.
Он, — размышлял Карр, — порождение того мрачного, но знакомого и понятного — насколько может быть знакомой и понятной бездна — мира, где у него, как ни поверни, есть свое место и предназначение — связи, наконец — торчит один–одинешенек, ныне и во веки веков, в каком–то захолустном, крошечном и хрупком мире, совершенно, как выясняется, незнакомом ему и непонятном, не враждебном прямо — но тут уже он и сам по самой своей природе враждебен ему.
Не лучше ли бросить, а еще лучше взорвать, разворотить до основания это свое одинокое убежище, вернуться, молить о пощаде, возможно прощении, ползти туда, где на древней — древнее этих гор и вообще всего этого нелепого мирка — каменной плите возвышается скорбная тень того, чьим повелением он много веков назад был брошен в проклятый этот «отвлекающий маневр»: подползая, бесконечно бормотать слова раскаяния, верности, готовности исправить, искупить… Быть прощенным, возможно, еще через пару–другую веков, когда он вновь понадобится наконец зачем–либо, для какой–нибудь новой «миссии», измышленной изощренным в подобных проказах умом одного из его владык…
Бывших, — вдруг подумал он, — бывших.
Нет, он не тронется с этого места, из этого укрывища в горах и из этого чудного живого и вечно прекрасного, даже несмотря на его, Карра, присутствие, мира по своей воле. Ни за что.
Он будет обитать здесь в своем вечном одиночестве, размышлять, вспоминать и знать при этом, что над его горами проплывают облака, которые дальше, на востоке, прольются благодатным дождем на раскинувшиеся леса и пашни; что птицы беспечно вьют гнезда и выводят своих птенцов по весне, а старые люди, мирно и покойно сидя на теплом весеннем солнышке и рассеянно следя за ползающими возле их ног правнуками, никогда уже не вспомнят, когда это из их краев навсегда пропал Карр… И никто, уже никто здесь, в глубоком ущелье более не увидит освещенного луною рогатого черного волка, поднявшегося на задние, похожие на птичьи, лапы с огромными когтями, воздевшего к ней передние, такие же неестественно когтистые, и подъявшего оскаленную пасть с мерцающими в лунном свете жемчужинами клыков.
Он понимал, что это не может и не будет продолжаться вечно — он в действительности теперь беззащитен, как никто в этой вселенной, несмотря на свою вековую мудрость и сокрушительную силу; рано или поздно — ведь время для них не существует — за ним пошлют и неизбежно найдут, где бы он ни спрятался; резкий, бесстрастный голос прикажет ему:
— Войди и затвори дверь!
И он в первый раз совершит немыслимое — ослушается этого голоса. Что будет тогда, Карр не знал.
Но ему уже было все равно.