И тут я невольно вспомнил отцовского приятеля, литовского художника, одно время приходившего к нам в гости. Отец тогда, помимо того что вел журнал «Декоративное искусство СССР», был теоретическим руководителем подмосковной проектной студии «Сенеж», где работали художники и дизайнеры. Причем со всего Советского Союза. Отец тогда пытался возродить производственное искусство, читал Бориса Арватова, пропагандировал Татлина, рассказывал слушателям о Баухаузе Гропиуса. Литовского художника и дизайнера Витаутаса Даугунтаса он очень хвалил. Ему вообще нравился прибалтийско-европейский подход к материалу. Даугунтас, помню, сидел у нас за столом, стройный, в хорошем костюме, сидевшем на нем очень по-европейски, вежливый, сдержанный, улыбавшийся только углами губ. Щеки у него были впалые и с глубокими, почти врезанными морщинами, старившими его, хотя он был младше отца. А выглядел старше – как человек, испытавший больше отца, хотя отец прошел войну. Говорили об искусстве, вдруг литовец сказал отцу: «Мне после лагеря трудно говорить с людьми далекими, но вы, Карл Моисеевич, мне не кажетесь далеким. Я доверяю и вам, и вашим суждениям об искусстве». Отцу, я видел, это было приятно, но с эгоистическим напором юного болвана я оборвал их разговор и принялся расспрашивать о лагере. «Иван Денисович» был прочитан, но ни ГУЛАГа, ни «Крутого маршрута», ни мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам я еще и в глаза не видел. Поэтому информационный голод был силен. Литовский художник говорил об этом неохотно, но говорил. Среди прочих его историй меня поразило, что треть лагеря были литовцы, как правило, с высшим образованием, попавшие туда сразу после войны. Я тут же вообразил этих высоких крепких парней, над которыми издевались чекистские недоумки, малограмотные и понимавшие только приказы начальства. И тут я задал вопрос, которого мне сегодня немного стыдно, хотя и не очень (если взять в соображение мой тогдашний возраст – шестнадцать лет): «А почему же вы не восстали, не победили их, не бежали оттуда?» Отец укоризненно покачал головой: «Ты понимаешь, что спрашиваешь? Куда они могли бежать? Везде было одно и то же». Витаутас, однако, ответил спокойно: «Владимир, я тебе сейчас скажу нечто, что ты в твоем возрасте прочувствовать не сможешь. Но все же послушай. Дело в том, что в лагере все, повторяю, все, даже сильные, становились на голову ниже». Он пожевал губами и добавил: «И с тех пор я хотел только одного – быть самим по себе, ни перед кем голову не склонять. Некоторые мечтали о немцах как возможных будущих строителях новой Литвы, те, что подальновиднее, – об американцах. А я, понимаешь, ни перед кем не хотел склонять голову. Дело не в смене хозяина, а в отсутствии хозяина. Это я усвоил намертво».
Это я и вправду намертво запомнил, эти слова стали своего рода камертоном моего отношения к людям. И тут в купе, после слов о смене Москвы на Вашингтон, я тихо начал отодвигаться от стола, заполненного едой и питьем, Юрайтис молча протянул мне лафитник с водкой и кусок буженины на вилке: «Выпей еще». Я покачал отрицательно головой, но Юргис подошел и, присев рядом, обнял меня за плечи: «Не обижай, пожалуйста, выпей». По слабости характера я не сумел отказаться, выпил, с трудом зажевал алкоголь бужениной и поплыл. «Ну, журналист Владимир, о себе расскажи тоже. Куда едешь, к кому? Ты же говорил, что в Вильнюсе никого не знаешь?»
Вид у меня был далеко не партийный. Фотография немного передает облик почти подпольщика-разночинца XIX века.
Поэтому я смело назвал адресата поездки, ожидая, что и соседи по купе улыбнутся.
Пятрас Пятровичус Гришкявичус
Конечно, я уже достаточно был политически корректен, чтобы не ляпать, чего не следует. Но я как-то позабыл об этом. Да спьяну мне интересно было, чтобы они поняли, что я тоже значительная птица. Хоть и выгляжу таковой. И я ответил лаконично, но значительно: «К Гришкявичусу, вашему первому секретарю». Дальше случилось преображение, совершенно волшебное. Юргис отступил к своей лежанке, распрямился и начал говорить совершенно другим тоном, тоном человека, выступающего на официальном собрании: