Мир подернулся туманом, из тумана медленно проступали черные фигуры, как в одном из немногих виденных ею фильмов, где горожане хоронили семью, вырезанную индейцами. Был сырой серый день, и почти все люди надели темные пальто, чтобы не замерзнуть. Эмма, вся во власти ужаса, старалась держаться подальше от ямы, чтобы не увидеть, как туда опустят человека, который привел ее в этот мир и заставил стыдиться человеческих взглядов, который срубил ее ясень и куриные головы и оставил ей несколько акров запущенной земли и запущенный дом. В ее памяти остался теперь провал размером как раз с отца.
Эмма сидела на парадном крыльце и здоровалась с женщинами в черном, без передников, а мужчины неловкими кучками толпились во дворе, выжидая, когда прилично будет уйти. Чьи-то жены принесли кастрюли с какой-то едой. Эмма не хотела даже крышки приподнять, но потом сообразила, что посуду нужно будет вернуть. Тогда она вывернула содержимое, уже испорченное — благоухающее майонезом и тунцом — прямо на лужайке и вытерла кастрюльки травой. Потом снова про них забыла и наткнулась случайно спустя неделю на прогулке. Но уже не могла вспомнить, чьи это вещи. Эмма собрала всю посуду в пластиковый мешок и проковыляла полторы мили до ближайшей соседки, которая точно что-то приносила ей, и оставила мешок на ступеньках у входа. Она догадывалась, что люди хотели ей помочь, но они только мешали.
К вечеру воздух стал влажным. Лунный свет и туман, как писала Бишоп, запутался в ветвях деревьев, словно овечья шерсть в кустах на пастбище. Правда, лунного света было немного. Прожектор на локомотиве ночного поезда позволял разглядеть туман, словно седые клочья на расческе, но лишь на мгновение, и все снова гасло: лес, туман, луч прожектора, овечья шерсть, седые клочья, расческа.
Эмма сидела в том же кресле, где сидела, приветствуя скорбную компанию, сидела весь вечер, пока небо не удосужилось прослезиться, и потом еще заморосило глубокой ночью, и она надеялась, что подхватит смертельную простуду; и когда утром солнце наконец пробилось сквозь туман, оно застало ее по-прежнему в том же кресле, столь же неподвижную, как цветы и листья, выжженные на спинке кресла. И солнце залило безличным светом ее холодное, мокрое, одинокое, испуганное, застывшее лицо, как будто она была обломком статуи, наравне с опорами крыльца — слегка волнисто обточенными ради оригинальности, но сделанными по образцу из типового справочника ради дешевизны; а потом светило наткнулось на угрюмую оконную раму, которую можно было позолотить и прогнать серый налет рассвета. Солнце заставило раскрытые глаза Эммы закрыться.
Искусству потерь научиться нетрудно. Эмма вспоминала тот урок с благодарностью. Но она продвинулась еще на шаг. Она потеряла чувство потери. Она научилась ничего не требовать от мира. Она научилась ни о чем не тосковать. Она не требовала, чтобы ее ножи были острыми. Да это и не были ее ножи. Она отказалась от собственности. Она не испытывала потребности в рассвете. Когда выпадал снег, она не вздыхала при мысли, что придется его расчищать. В расчистке не было нужды. Пусть снег закупорит ее внутри дома. Она будет ковылять по дому, вместо узкой тропинки в лесу. Она проникала из комнаты в комнату, как проникают сквозняки. Она всходила по лестницам и спускалась бесшумно, как запах. Но она двигалась не для наведения порядка. И не потому, что ощущала скуку, неволю, отчаяние. Она приходила в гости к вещам и одаривала их своим безмолвным взглядом.
Эмма также делала обход богомолов. Подростком она ухаживала за садом — то была ее обязанность — и часто заставала богомолов за их смертельными обрядами. И она обнаружила, что богомолы редко осмеливались отходить далеко от своих мест поклонения. Ведь богомол недаром называется mantis religiosa… Они медленно меняли окраску смотря по обстоятельствам. На крыше сарая один окрасился под цвет черепицы. Другие, в траве, позеленели. Застыв неподвижно, Эмма следила за тем, как богомол следит за окрестностями, и наконец поняла разницу между своей и его неподвижностью. Богомол высматривал жертву, отец сводил счета, мать хлопотала по хозяйству, а Эмма наблюдала… зачем? Она позволяла миру вливаться в душу; и это можно было делать в любом месте, в любое мгновение и любым способом — хоть бы и сквозь колечко от шторы. Она получала полновесную порцию полноценного мира.
Богомол был размером с зубочистку и садился на листья так легко, что они даже не колыхались под весом насекомого. Богомол взлетал и падал, сам похожий на лист, не сводя глаз с блестящей ниточки, по которой спускался маленький паучок. И Эмма Бишоп взлетала и падала, мягко, как тень, на пол, невесомая, как кисея, но широкая, как ковер, и такая же крепкая и необманчивая, как чай в чайнике.