Фигура отца представала перед нею, далекая и темная, еле брезжущая сквозь побеги бобов. Эмма пыталась простить ему обиды матери. Но почему мать не протестовала против этих жестоких отцовских осмотров? Почему принимала от него побои, опустив голову? Однако ведь и сама Эмма почему-то стояла смирно, когда он разглядывал ее, и чувствовала себя менее обнаженной, когда появились волосы на лобке? Жесткие, не похожие на мех. Она могла отказаться. Убежать. Закричать. Теперь она заходила в сарай и визжала. Вопила. Верещала. Но теперь они оба лежали в земле, без надежды восстать, прорасти, как семена, подняться опарой в горшке или вскочить с разворошенной постели, услышав, как она вопит. Больше ничего она в сарае не делала. Да и приходила туда все реже и реже, эта глупая разрядка нужна была ей все меньше и меньше. Она даже гордилась тем, что может издавать такие громкие звуки, хоть и худая, и узкогрудая, и слабая, и давно ни с кем не говорила.
У Эдит Ситвел был свой ритм, как перезвон колокольчика. А Эмили Дикинсон хотела знать, дышат ли стихи. «Недоступные в их алебастровых покоях»… Охо-хо… «Нетронутые утром»… Эмма была незатронутой. Нетронутой. Ни один мужчина не прикасался к ней. Даже она сама себя не трогала. Однажды, тайком, сгорая от стыда, из любопытства, ради эксперимента, она ощупала себя так, как, по ее представлению, щупают мужчины и, сама себе не поверив, отказалась от дальнейших проб. Никогда больше. «Вялые члены воскресшего…» Эмма стояла в центре самой себя и медленно оглядывалась по сторонам. Окна, двери, подоконники, шторы, за окнами — мир, поля, силуэты дубов и елей, быстрый промельк темной птицы, а рядом стена, трещина в углу, отстающая штукатурка с узором из цветов и листьев, стойка из твердого дерева, шкафы, у одного дверца нараспашку, внутри темно, как во рту, а на стеклянном шарике ручки отблескивает капелька поглощенного света, и совсем уж слабый отблеск от стекла ложится на замызганные некрашеные доски пола.
Эмили утверждала: не следует ожидать воскресения мамы и папы. Проходят великие годы… века… тысячелетия… рушатся империи… но восстанут лишь слова, лишь они преодолеют любую слабость. Эмма знала это. Вот почему она так ждала своей строки. Не алебастровых покоев, не гробика какого-нибудь мальчишки — гроб Артура был маленьким замороженным пирожком — но гроба Артура.
Вот что такое душа: цветок в глубине леса, корни большого дерева, земля, куда падают все семена, листья и веточки, где они лежат, пережидая одно время года в ожидании другого, все глазом-увиденные и ухом-услышанные слова, копившиеся год за годом, от первого «нет» до финального «никогда».
Мать умерла от хронической болезни, отец — скоропостижно. Эмма же превратится в определенный набор слов, можно сказать, выйдет наконец замуж, и ее плоская грудь с бугорками сосков окажется рядом с Бишоп, там, где располагалась Марианна Мур. Лицо матери было замкнуто, как орех, но то же самое можно сказать и о лице самой Эммы, которая научилась — так же, как, несомненно, научилась этому и ее мать, — скрывать свои чувства так долго, что она сама забывала, есть ли они у нее.
Визг. Сарай словно пошатывался от этого звука. Он был сделан жутко халтурно, из отходов древесины и жести. Возможно, это жесть отзывалась дребезгом, и постройка гудела. Окна там не требовались. Между досками были вставлены детали прежней постройки. Курица могла кудахтать, пока ее не зарежут. Тушки валились на землю. На обрубке ее дерева, древа познания, проливалась кровь. Эмма вопила, потому что мир допускал такие сцены, хотя отлично знала, что и худшая, худшая, худшая жестокость была для него привычной.
Разговоров, например, Эмма никогда не вела. И ей не верилось, что теперь она могла бы поддержать разговор, даже если представится случай. Но одно время ей явно не хватало болтовни, звука голосов, смеха, подшучивания, пересудов. В ее семье иногда обменивались гримасами, случались взрывы жалоб, но по большей части слова представляли собой приказы, предупреждения, пожелания — сжатые до стенографической формы. Эмма думала, что отец часто говорил сам с собой: он как бы ворчал, и голова у него при этом покачивалась или склонялась, и губы подрагивали. У мамы был впечатляющий репертуар вздохов, несколько жестов отказа, нахмуривание бровей и втягивание щек. Обмена словами или фразами не бывало, не считая попреков да изредка похвал; еще применялись кивки, но какие-либо проявления чувств не допускались, а может, просто не было никаких чувств и нечего было проявлять.