– Кристина? – Голос Гертруд пронизан подчеркнутым беспокойством.
Сдав назад, я вцепляюсь в стойку кровати, разворачиваюсь, втягиваю себя на матрас, пытаюсь утишить грохот сердца. Ее присутствие за дверью излучает мерзкий жар; меня от него печет.
Еще стук.
– Уходи.
– Да батюшки, пусти меня.
Замка в двери нет. Через миг я вижу, как поворачивается белая фарфоровая ручка. Гертруд входит в комнату и закрывает за собой дверь, рыхлое лицо сморщено пантомимой тревоги.
– Что с тобой такое?
Хотела б я улизнуть от нее, но ничего, кроме слов, мне не остается.
– Я тебя сюда не приглашала.
– Ну а твой брат позвал. Вот честно, вас немощных в доме трое, тебе вообще-то благодарной быть бы.
– Клянусь, нет во мне этого.
Мгновение мы злобно пялимся друг на дружку. А затем она произносит:
– Значит, так. Ты для этой семьи готовишь завтрак каждый день в году. Соберись давай и приготовь что-нибудь сию же минуту. Чего ты такая злая?
Не уверена, что сама это понимаю. Но гнев-кремень приятен. Лучше печали. Не хочу с ним расставаться. Скрещиваю руки на груди.
Она вздыхает.
– Мы того и гляди примем эту чудесную новую жизнь – этого малыша! Уж прости за прямоту, но ты ведешь себя, как ребенок. Может, тебе этого никто не говорит, но, поверь, они так думают. – Она проводит руками по покрывалу рядом с моей ногой, разглаживает складки. – Иногда всем нам нужен добрый друг – чтобы сказал все начистоту.
Я отшатываюсь от ее руки.
– Ты мне не друг. И уж точно не добрый.
– Что… как ты можешь такое говорить? В каком смысле?
– В смысле… – В каком же смысле? – Ты радуешься моему горю. Чувствуешь себя лучше меня.
Шея у нее краснеет. Она прижимает руку к горлу.
– Это ужасно – такое говорить.
– Я так считаю.
– Я тебя пригласила к себе на
Меня настигает некоторое угрызение совести. Про подарок я забыла. Но извиняться не склонна.
– Давай по-честному, Гертруд. Ты и не хотела, чтоб я к тебе пришла.
– Откуда тебе знать, чего я хочу и чего не хочу! – говорит она, голос переходит в визг. А следом показывает пальцем на потолок и прижимает палец к губам. – Ш-ш!
– Это ты голос повышаешь, – говорю я ровно.
– Кристина, это глупо, – говорит она – вдруг высокомерно. – Не сомневаюсь, для тебя это убийственно – что случилось тогда с тем мужчиной. Уолтоном Холлом. – Услышав это имя из ее уст, я содрогаюсь. – Но пора бы жить дальше. Хватит уже вариться в собственных напастях. Ты разве не желаешь добра своему брату и Мэри? Ладно, давай забудем вот это все и приготовим поесть голодным.
Упоминание об Уолтоне – последняя капля.
– Убирайся из моей комнаты.
Она недоуменно похохатывает.
– Да я…
– Если ты сию же минуту не уберешься из моей комнаты, клянусь, я никогда больше с тобой не буду разговаривать.
– Ну же, Кристина…
– Я не шучу, Гертруд.
– Это возмутительно. Сколько живу… – Она оглядывается, словно некто незримо присутствующий мог бы помочь ей.
Я смещаюсь на кровати, отворачиваюсь от нее.
Она стоит какое-то время посреди комнаты, тяжко дыша.
– У тебя очень холодное сердце, Кристина Олсон, – произносит Гертруд. После чего распахивает дверь, выходит в коридор и шваркает дверью за собой. Слышу, как она топчется на площадке. А затем – тяжкие шаги вниз.
Приглушенные голоса. Гертруд разговаривает в гостиной с отцом. Со скрипом распахивается сетчатая дверь – и закрывается.
“Если даю слово – держу его”, – сказал однажды Уолтон. Его слова пусты, а вот мои – нет. Вопреки тому, что живем мы в маленьком селении и неизбежно друг на друга натыкаемся, я свое обещание Гертруд Гиббонз не нарушаю. Никогда больше с ней не заговорю.
Когда на третьем этаже через несколько часов рождается мой племянник – Джон Уильям, названный американским именем своего деда, – я уже успеваю спуститься в кладовку, отираю лицо прохладной тряпицей, укрощаю волосы щеткой из конского волоса. Возвращаю огонь в плите к жизни, выставляю на стол нарезанную индейку, консервированную фасоль и жареный яблочный пирог. Когда Сэм кладет мне в руки маленький сверток, теплый и тугой, как буханка свежего хлеба из печи, я смотрю в лицо этого ребенка. Джон Уильям. Он глядит на меня пристально, глаза темны, лоб нахмурен, словно пытается разобраться, кто я такая, и меланхолия моя рассеивается, облегчается, испаряется в воздух. К этому ребенку чувствовать можно лишь одно – любовь.
Скат
1946–1947
На выжженных солнцем и побитых снегом облицовке и кровле этого старого дома от белого – лишь следы. Обои внутри потемнели от древесного дыма, осветительного жира и табака. Иногда кажется, что мы с Алом живем в доме с привидениями – призраками наших родителей, бабушек и дедушек, всех морских капитанов, их жен и детей. Я по-прежнему держу дверь между кухней и сараем открытой – для ведьм.
Призраки и ведьмы, кругом. От этой мысли до странного уютно.