Кентерберийский Ной, в отличие от кинематографического, полон сомнений. Протянув ладонь в риторическом жесте, подавшись вперед в ораторском раже, он будто спорит со своим непосильным предназначением, ужас перед которым мешает ему усидеть на месте. Мы, однако, знаем, что все кончится хорошо, и на это намекает глубокая, безмятежная, божественная синева, мягко окутывающая строителя ковчега.
Выставка приближает нас к витражам, позволяя рассмотреть такие мелкие детали, которые в самом соборе не увидишь и в бинокль. Беда, однако, в том, что, освещенные искусственным – постоянным! – светом, цветные окна лишаются своего главного достоинства: динамики, движения образа, меняющегося с каждым лучом и тучей, с каждым временем дня и года. Поэтому, как ни умно и заботливо устроена экспозиция в Клойстерсе, она – лишь пролог к настоящему путешествию в мир витражей.
Вполне осознать его величие мне удалось лишь в столице витражей – Шартре. Знаменитый кафедральный собор с лучшей в мире коллекцией витражей подавлял город. Собор был его центром и причиной, поэтому я не решался от него отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мне нравилось поминутно забегать внутрь, чтобы полюбоваться тем, что натворило с витражами новое облако.
У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе. Каждый витраж безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Всякий луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и потом он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры; здесь она была на месте.
Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией; мы, как все умное и сложное, – с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу.
– Высшие проявления духа, – думал я, покидая закрывавшийся на ночь собор, – неосязаемы, как свет, и невидимы, как звук. Чтобы возникло такое чудо, как оснащенные витражами великие церкви Европы, не нужен даже Бог – достаточно просто в Него верить.
Голландцы
Чтобы полюбить великую живопись Нидерландов XVII века, я советую начать не с больших, а с малых голландцев.
Старый художник создавал вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно. Для меня это важно, ибо чем дольше я живу, тем больше меня угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что перестал интересоваться сплетнями бытия и тайнами повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.
В этом, говорят философы, разница между реалистами и номиналистами. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.
Ну в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело – селедку, вроде той, которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Класа, например, умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Но, присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.
Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.
Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется – ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.
– Но если голландцы, – спросите вы, – то почему – малые?
Потому что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный и уже потому – бунтарский гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая урок ликующего смирения.
Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится и их идеал, и их искусство.
– Мастера XVII века, – утверждал их великий поклонник Поль Клодель, – писали так, будто никогда не слышали выстрела.