Лен засмотрелся на ладную, гибкую фигуру Кабоурковой. Росту она была высоченного, с большой, тяжелой, странной для ее стройной фигуры грудью кормящей матери, перевязанной шерстяным платком. Ее длинные руки в вечернем свете казались такими смуглыми, что к запястью истончались на нет, поражая хрупкостью. Лен вспомнил, как сегодня в полдень она обнимала ими двух младенцев, и проникся к ней особым сочувствием. Выстиранный платок тоже сушился на трубе, и Лен увидел, что ее длинные, черные как смоль волосы, разделенные посредине пробором, небрежно подколоты шпильками; выбившиеся короткие пряди трепал тот же порывистый ветерок, от которого колыхалась занавеска в окне, подпрыгивал клочок бумаги на мостовой...
— Это ж надо такую на раствор поставить, — донесся чей-то голос, нарушив долгое молчание, и тут же растаял в вышине. — Она, верно, думает, если у самой одни мослы, то не надобно и густого раствора делать. Ведь он совсем не вяжет...
Понятное дело, говоривший, как и Лен, глазел вниз.
— Ладно тебе, — отозвался другой голос, — она только пришла, а хлебнула сегодня больше всех...
— Брось ты, ей, поди, все хоть бы хны... Небось, лавочника какого дочка, таскалась с папой-мамой по ярмаркам... калеку своего зимой по дороге подобрала...
Тут рабочие принялись судачить о Кабоурковой, до чего в другой раз уважающие себя каменщики никогда бы не опустились, не стали бы перемывать косточки какой-то там поденщице!..
Откуда ни возьмись вынырнул рыжий:
— Я что, я ничего, меня хоть и не спрашивают... Но пан Зматлик не знает, а говорит. Баба эта родом из Налжиц, от нас дотуда часа три ходьбы. Никакого калеку по дороге она не подбирала, Кабоурека мы как облупленного знаем. И не муж он ей вовсе, и ноги у него не обморожены. До тех пор, пока она его не окрутила, был он добрый каменщик. Так ведь она ж наполовину цыганка, мать ее сбежала когда-то из дому с цыганом, а когда вернулась в Налжицы, то принесла в подоле... Ее и принесла, вот эту. Хе, Кабоурек... Он раз надрался на праздник и пригласил ее танцевать да с тех пор как присох... Двойняшки же... хм-ха-ха... Если вы думаете, что они от хромого Кабоурека, то и я, считай, родной его сынишка!
Никто из рабочих даже не усмехнулся, до того всем стало неловко, хоть и не такое слыхивали. Рыжий же, решив, что они усомнились в правдивости его слов, продолжил:
— Ей-богу, кто ж этого не знает — у Кабоурека с ногами уже года два дело швах, и вовсе он их не отморозил, а просто сиганул один раз в известь, а когда его оттуда вытащили, он уже обварился по пояс... Вот как дело-то было!..
Тут терпение у Трунечека лопнуло, и он ткнул пальцем в пустую тачку рыжего:
— Я гляжу, вы уже разгрузились...
Рыжий понял намек, но прежде чем направиться за очередной партией кирпича, ввернул-таки:
— И в известь-то он с горя прыгнул, все потому как без памяти в нее врюхался!
— Язык бы вам укоротить! — заметил рабочий, которого рыжий назвал Зматликом.
— Ты чего это с ним в разговоры пускаешься, с подносчиком-то? — рассердился Трунечек.
— Бога побойся, Трунечек, это ты сам с ним первый заговорил!
— Я?! Ни в коем разе!
— А кто его только что грузиться отсылал?
Каменщики подняли головы с ребячьим злорадством, которое овладевает порой, особенно после больших потрясений, даже зрелыми людьми, явно желающими хоть на чем-то отвести душу. В эту минуту Прага встретила сумерки: солнечный диск, едва взобравшись на вершину холма, тут же закатился над городом, словно фитиль лампы прикрутили. В считанные секунды лица рабочих стали похожи на известковые маски, все вокруг потемнело, приобретя четкие контуры. С неподдельным изумлением люди оглядывали друг друга. Раздался звук падающих на дно звонких монет — одна, две, три, четыре... Бой башенных курантов настраивал на воскресный лад.
— Деньги дают! — крикнул снизу рыжий поденщик, не упускавший случая повторить свою излюбленную шутку, и, хотя рабочие теперь немного сторонились его, ей они неизменно смеялись. Раньше по окончании работы всегда кричали «Время!», но с той поры, как вышли на уровень, откуда был слышен бой башенных часов, подавали иной знак — «Деньги дают!». Рабочие посы́пали вниз как по тревоге. Спустившись, сбавили темп, молча минуя первый этаж, где еще недавно лежал на штабелях Липрцай.
Лен шел последним, однако именно ему выпало наступить на нечто твердое, вдавленное в песок ничем не застланного пола. Лен нагнулся и поднял... трубку деда-курилки! Он вздрогнул, а может, и ойкнул — двое-трое рабочих тотчас обернулись и признали трубку покойного, которую едва ли кто видел когда-нибудь зажженной. Находка, стала целым событием, кое-кто из каменщиков даже возвратился, и вещица, доставлявшая Липрцаю немало блаженных минут, пошла гулять по рукам. Никто не проронил ни слова, пока трубка снова не очутилась у Лена. Он бережно поставил ее в угол на подоконник.
— А старик-то... — начал было Трунечек, да замолчал.
Трубка пролежала на окне до самой весны, пока дело не дошло до штукатурных работ. Обнаружившие ее штукатуры были люди новые, и навряд ли кто из них догадывался, что это за реликвия.