А стоявший рядом Ленч печально добавил:
— Не пойму, что это Катаичу вздумалось…»
Через несколько дней Ефимов встретил Катаева на каком-то вечере в ЦЦРИ и упрекнул в немилосердии к приятелям. Что мог ему сказать на это художник, не щадивший в прозе ни отца, ни матери, в свое время из-за своей литературы потерявший дружбу Булгакова и Багрицкого?
Пришлось сыграть на прогрессивных фобиях собеседника. «Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще она пущена по литературе».
И считай, отболтался…
Еще один персонаж повести — девятнадцатилетняя блондинка-«молочница». Вот — в красном платье и с «объемным телом» она пронеслась на белом мотороллере с его сыном: «У нее в руке был длинный початок молодой кукурузы, который она грызла; издали можно было подумать, что она играет на флейте». А вот — «в садике под цветущим каштаном валялся мотороллер юной молочницы, а она сама, смешав свои белокурые волосы со стрижеными волосами нашего сына — Шакала, спала блаженным сном праведницы, положив обольстительную пунцовую щеку на его голую руку, а на полу были разбросаны: красное платье, нейлоновые чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами».
Ее звали Ника, и была она дочерью переделкинского лесничего, оберегавшего сохранность столетних елей, которые уже после его смерти рубили победоносные «новые русские».
У Ники был роман с сыном одного из литературных «боссов»: бросил. Начались другие романы, поселок гудел сплетнями. В институт поступить не удалось, но кем-то работала на телевидении. «В роли Золушки провалилась, — пишет Надежда Кожевникова, дружившая с Никой с самого детства. — Старый греховодник Катаев подметил точно: “молочница” охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу на глазах тех, кто, считала, ее отверг». Она вышла замуж за некоего «невзрачного Леню», ставшего бизнесменом и отгрохавшего дворец. Однажды этот муж «молочницы» выпроводил Кожевникову со словами, похоже, адресованными всему «писательскому сословию» и, быть может, тому, кто сохранил его блондинку, навсегда молодую и свежую, в русской литературе: «Вы столько лет жену мою унижали, посмешищем сделать хотели, но нет, не удалось! Чтобы больше ноги вашей здесь не было, вон из моего дома!»
Аксенов вспоминал: «По “Аллее Мрачных Классиков” шествует Валентин Петрович. Впереди клубочком белой шерсти катится собачка Степан, позади тащится старый переделкинский хулиган — внутренне благородный пес Миша. Аллея возмущена, но молчит.
Катаев приветствует нас и кричит через забор:
— Эстер, приехали мовисты!»
(«Растратчики приехали!» — напомню, в 1927-м встречал его в Сорренто Горький.)
В «Святом колодце» с явным кокетством провозглашалось: «Я являюсь основателем новейшей литературной школы мовистов, от французского слова mauvais — плохой… Нужно писать плохо, как можно хуже, и тогда на вас обратят внимание».
Этот самый мовизм (словцо, в дальнейшем многажды и даже назойливо повторяемое) был подан как идея спонтанного, интуитивного, бессознательного письма, расколдованного от литературщины и вообще традиционных литературных форм. Но во всех катаевских произведениях (и в последних в первую очередь) бросается в глаза умелость: въедливая фиксация вещей, отборные эпитеты и образы — нечто противоположное свежей небрежности и непринужденности, которую можно было бы ожидать от действительного мовиста.
Не пациент психоаналитика, вдохновенно порющий горячку. Из другого теста — мастер с ясным и цепким умом.
Разгадка, возможно, проста: Катаев, способный на все жанры (поэт, рассказчик, романист, очеркист, фельетонист, драматург, сценарист), тяготился одним: своим мастерством. Очевидно, он желал оторваться от земного притяжения и отдаться стихии полуобморочного экспромта, попробовать себя медиумом, начать писать, как он сам признавался, «раскованную эмоционально-ассоциативную прозу» (и к этому он не безуспешно подталкивал учеников). Художнику-профи, волевому, напряженному долгом ремесла и доведшему ремесло до отточенного блеска, хотелось расслабиться. Психологический закон: ополчиться на то, чего ощущаешь в себе избыток, расхваливать то, чего недостает.
Другое дело: Катаев пробивался к такой прозе всегда, а не одними последними текстами, еще в ранних его вещах есть все та же «раскованность» — открытие детского в себе и чудесного в мире, психоделика, выворачивающая сокровенное, сновиденческий микс из клочков времени, бесстрашие выставлять себя слабаком.
Так как надо понимать мовизм? А так, что, непревзойденный мастер, самый, пожалуй, мастеровитый из советских писателей, предложил идею преодоления мастерства в пользу стихийности, разговорности. «Замена поисков красоты поисками подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха». Предложил. Но не значит, что сам решительно последовал предложенным маршрутом.