Лорен произнес эти слова так нежно, как только позволяла его натура, и проскользнул под своим замечанием с ловкостью, чисто цицероновскою.
Морис возразил ему только жестом.
Но жест этот был признан недостаточным, и Лорен продолжал:
— О, если б мы жили в оранжерейной температуре благородства, которая неизменно стоит на шестнадцати градусах, я сказал бы тебе: «Любезный Морис, это прекрасно, деликатно, так и приличествует порядочному человеку; будем немножко аристократами: это хорошо и отзывается приятным букетом» — но… мы жаримся теперь в температуре тридцати пяти или сорока градусов! В этой жаре поневоле кажешься льдиной; если же ты холоден — тебя подозревают: сам это знаешь, Морис, а если уж сделался подозрительным… тебе должно хватить мудрости, Морис, чтобы понять, чем ты вскоре будешь или, вернее, что вскоре будешь ничем…
— Ну, хорошо! Пускай убьют меня — и концы в воду! — вскричал Морис. — Ты знаешь, что мне надоела жизнь.
— Четверть часа назад, — перебил Лорен. — Значит, еще не слишком давно, чтобы я позволил тебе исполнить свою затею. Притом, если уж умирать в наше время, то надо умирать республиканцем; а ты умрешь аристократом.
— О-го-го! — вскричал Морис, у которого кровь начала кипеть от боли, происходящей от сознания своей вины. — О, да ты зашел, мой друг, слишком далеко!
— И пойду дальше; потому, что, предупреждаю тебя, если ты сделаешься аристократом…
— Ты донесешь?..
— Фи!.. Нет, я запру тебя в погреб и пошлю искать тебя с барабанным боем, как потерянную редкость, а потом объявлю, что аристократы, зная, что ты говорил им, скрутили тебя, измучили, чуть не уморили голодом; так что, когда отыщут тебя, как судью Эли де Бомона, мосье Латюда и других, рыночные торговки и тряпичники квартала Виктуар публично увенчают тебя цветами.
— Лорен, я чувствую, что ты прав, но я увлекся и скольжу по скату. Неужели ты негодуешь на меня за то, что меня увлекает слепая судьба!
— Не негодую, а просто хочу поссориться с тобой. Вспомни ежедневные сцены между Орестом и Пиладом, торжественно доказывающие, что дружба — чистейший парадокс, потому что эти образцовые друзья ругались с утра до вечера.
— Оставь меня, Лорен, сделаешь гораздо лучше.
— Никогда!
— В таком случае предоставь мне любить, быть безумцем сколько мне угодно, пожалуй, даже сделаться преступником, потому что я не ручаюсь за себя и в состоянии убить ее, когда опять увижу…
— Или упасть к ее ногам, — перебил Лорен. — Ах, Морис, Морис! Влюбиться в аристократку… Вот уж этого я никогда бы не подумал!
— Довольно, Лорен, умоляю тебя!
— Морис, я вылечу тебя, или черт меня побери! Не хочу, чтобы ты выиграл в лотерею гильотину, как выражаются наши лавочники… Берегись, Морис! Не выводи меня из терпения, не сделай из меня кровопийцу! Я чувствую непреодолимое желание поджечь остров Сен-Луи… Скорее факел, головешку!
Морис невольно улыбнулся.
— Кажется, мы условились говорить в прозе, — сказал он.
— Сам виноват, зачем своей глупостью доводишь меня до крайности, — сказал Лорен. — Послушай, Морис: будем пьяницами, будем делать предложения в собрании, изучать политическую экономию, но, умоляю Юпитером, любить только независимость.
— Или Разум.
— Ах, да; Богиня Разума кланяется тебе и находит, что ты очаровательный смертный.
— И ты не ревнуешь?
— Морис, чтобы спасти друга, я способен на самопожертвование.
— Спасибо, мой бедный Лорен, и я умею ценить твою преданность. Но лучшее средство утешить меня — дать мне насытиться моей горестью. Прощай, Лорен, сходи к Артемизе.
— А ты куда?
— Домой.
И Морис сделал несколько шагов к мосту.
— Так ты живешь нынче на улице Сен-Жак?
— Нет, но мне хочется пройти по ней.
— Чтобы еще раз взглянуть на место, где жила твоя жестокосердная?
— Чтобы посмотреть, воротилась ли она. О, Женевьева, Женевьева! Не думал я, что ты способна на такую измену!
— Морис, один тиран, основательно изучивший прекрасный пол, потому что он и умер от излишней любви, сказал: «Женщина слишком часто меняется, и безумец тот, кто ей верит».
Морис глубоко вздохнул, и два друга пошли далее по направлению к старой улице Сен-Жак.
По мере того как они приближались, они яснее и яснее слышали шум, ярче и шире был свет, и раздавались патриотические песни, которые днем, при солнце, в атмосфере битвы, показались бы героическими гимнами, но теперь только при зареве пожара принимали мрачный оттенок кровожадного опьянения.
— Боже мой, боже мой! — воскликнул Морис, забыв, что произносит эти слова в злосчастную эпоху атеизма.
И пот струился по его лицу, пока он шел.
Лорен смотрел на него, напевая сквозь зубы:
Казалось, весь Париж бросился на театр описанных нами событий. Морис принужден был пробираться сквозь шеренгу гренадер, ряды полицейских, потом густые толпы яростной, никогда не дремлющей черни, которая в это время с воем металась от зрелища к зрелищу.