Люди официального класса (и в том числе самые близкие к престолу) усердно напрашиваются на службу европейским интересам за деньги; продают свою страну, нисколько не скрывая этого и никого этим не удивляя; одним словом, показывают величайшее равнодушие к тому, что у нас называется отечеством и династией, а для них составляет временное соединение людей под случайной властью. Все они такого же мнения об общественном деле, как персидский сановник в Гаджи Бабе, который говорил: «англичане все твердят мне об отечестве и общем благе; но какая же мне польза от того, что государство сильно и шах получает много денег, когда эти деньги идут ему, а не мне, и что мне за выгода, если мои сограждане будут богаты, – ведь то будут их деньги, а не мои». В этом отношении нет в Азии более или менее испорченных людей; подобное суждение составляет, по-ихнему, дело здравого смысла и натурально. Надобно еще раз повторить, что исламизм отнял у мусульманина общественную почву и в то же время не развил в нем нравственного чувства; нравственность исламизма состоит в исполнении нескольких условных предписаний закона. Тот же сановник был, может быть, человеком религиозным и свято соблюдал заповеди: 1) молиться пять раз в день; 2) подавать милостыню; 3) не пить вина; 4) съездить на поклонение Каабе; 5) хоть раз в жизни порезать неверных (газават). По всей вероятности, еще он был мистиком и очень хитросплетенно рассуждал о метафизике веры, как всегда случается с умными мусульманами под старость; может быть, готов был при случае пожертвовать жизнью за веру; но все это не могло нисколько приблизить его к понятию об отечестве и гражданских обязанностях.
Давно уже мусульманский мир впал в такое состояние; давно уже народ превратился там в численное собрание единиц, из которого счастливые атаманы разбойничьих шаек стали по нескольку раз в столетие выкраивать всякие государства; эти государства жили день за днем, пока не столкнулись с Европою.
При этом столкновении распался весь их согнивший механизм. Состояние безнадежного бессилия, внешнего и внутреннего, стало смутно чувствоваться правительствами и массами. Правительства стали подражать наружным формам европейского государства, полагая, что в них вся сила; подражание оказалось не под силу экономическим средствам их подданных, скоро раздавленных новыми требованиями; массы, глядевшие прежде на правительство без участия, с равнодушием привычки, возненавидели его двойной ненавистью – как отступника веры, обольщенного гяурами, и как безжалостного притеснителя. Религиозная ненависть к отшатнувшемуся официальному слою выказывалась в чрезвычайном развитии тайных сект – мюридов в суннитстве и бабистов в шиитстве, принявших самый резкий политический характер. Мюриды, в особенности, образовали государства в государстве по всей мусульманской Азии и грозят страшными потрясениями, разумеется, совершенно бесплодными в результате, как все внутренние движения исламизма. Материальный гнет вызвал бесформенную, но общую ненависть к власти. Все стали врагами настоящего порядка вещей, – но одни ищут спасения в собственной силе (и ищут напрасно, потому что она может только разрушать, а не создавать), другие в сознании своего бессилия ждут избавления от кого бы то ни было, хоть от гяуров, только бы им стало полегче. Как ни было поверхностно соприкосновение азиатских населений с европейскими, но оно было достаточно, чтобы заронить в душу первых смутное чувство своего бессилия, какое-то мерцающее сознание в том, что судьбы мира в наше время отданы гяурам. При фаталистическом настроении восточного человека и бессвязности восточных обществ, живущих чисто механически, одно это чувство, разрастаясь понемногу, заранее обрекает в жертву азиатскую автономию.
Близкое соприкосновение Европы с Азией, происшедшее в наше столетие, было столкновением железного горшка с глиняным, как в басне.