— Безусловно, граф. Притом незамедлительно. Кто б посмел соперничать со столь достойной особой.
Не этому тебя учили, Джакомо. При чем тут улыбка? Пусть тебе приходится быть лисой, а не дворнягой, громким лаем оповещающей об атаке, но порой и лисе не вредно оскалить зубы. Этот мрачный волчище с бритым затылком только того и ждет. Вон даже ноздри раздуваются от злости.
— Я считаю трусом всякого, кто при малейшей угрозе прячется в кусты.
Ах, так? Он заставит его выплюнуть это оскорбление, выплюнуть и снова проглотить, перебьет потянувшуюся к шпаге лапу, вырвет ноги из задницы, а усищами подотрется. Но… посмотрел на Лили и понял, что ничего такого не сделает. Девочка застыла, точно ее парализовало. И лишь умоляюще сложенные руки и замутненные слезами глаза просили о милосердии — его, а не этого надутого хама. Почему? Не хочет, чтобы он подвергал себя опасности, боится за него, прелестная крошка. Хорошо. Еще сильнее он ее пугать не станет. Снял руку с гарды[44]. Ради нее он готов побыть и зайцем. Пренебрежительно пожал плечами и, сдерживая волнение, на неестественно прямых ногах шагнул к двери.
— Венецианский трус!
Джакомо был уже за порогом, когда его ушей достигла эти слова. Замер как вкопанный. Этому задире мало, что он прикинулся трусом, — несмываемым позором покрыть хочет. Почуял в нем врага? Или, быть может, соперника? Да. Как он раньше не понял. Зато теперь, медленно поворачиваясь, преодолевая сопротивление мышц и собственную нерешительность, понял больше, чем хотел. Граф рассвирепел, увидев Лили в его объятиях. Скотина! И на нее положил глаз. Матушки ему мало. А Бинетти? Потворствует этому? Как знать. Может, для Браницкого бережет девочку, охраняет от других, даже от собственного отца? Нет, мир все же беспредельно мерзок, подумал с яростью и кинулся обратно к двери. Убить гада! Она ведь еще дитя. Даже ему совесть бы не позволила.
Девочки Казанова уже не видел. Перед ним были только презрительно сощуренные глаза Браницкого и расплывшаяся от удовольствия рожа его спутника.
— Граф, я готов в любое время и в любом месте доказать, что венецианский трус не боится польского…
Он хотел сказать «польского магната», этот «магнат» уже вертелся на языке, но какая-то заноза воткнулась в горло, и последнее слово утонуло в бессвязном бормотании. Казалось, воздух вскипел; лысый дружок Браницкого схватился за шпагу, но граф не позволил ему ее обнажить. Побледнев и не гладя на Казанову, словно стыдясь своих слов, медленно процедил:
— Завтра на рассвете я пришлю за вами карету.
Джакомо не мог решить, что делать. Попарить ноги, выблеваться, написать завещание? В конце концов попробовал заняться всем одновременно и теперь, лежа нагишом под шерстяным пледом, смотрел, как Василь, согнувшись, вытирает тряпкой пол. Не запачкал ли он сюртук? Если запачкал, то что наденет завтра? Тот, золотой? В нем он будет похож на шута, а шуты на рассвете могут вызвать только злобное раздражение. А шпага? Где взять приличную шпагу? Его парадной можно драться с мышами, но не с Браницким. Бог мой — шпага! Еще полбеды, если им предстоит скрестить шпаги. А вдруг граф выберет пистолеты? Тогда ему конец. Даже с кочергой в руке он имел бы больше шансов.
Тело сотрясала мелкая дрожь, непонятно, от холода или от страха. Чья-то рука подсунула стакан с подогретым пивом. Ага, Иеремия. Хоть раз в доме кто-то почувствовал, в чем он нуждается. Но от Иеремии можно было ждать и большего.
— Ну что, герой? Хочешь мне что-то сказать?
Впрочем, не нужны ему никакие объяснения. И без них все ясно.
Что этот дурачок может сказать? Что не он виноват? А кто? Именно он. Бабы сопляку захотелось в самый неподходящий момент. Чуть не опозорил его, Казанову! Из-за кого ему понадобилось лезть вон из кожи. Результат — неистовое возбуждение, чуть ли не психический срыв; сам перестал понимать, что говорит и делает. А когда опомнился, было уже поздно: он вызвал Браницкого. Боже, теперь надо расхлебывать проклятую кашу, которую заварил этот горе-фокусник. Хорошо хоть не кашу принес, а пиво — горячее и вкусное. Тем не менее пускай убирается с глаз долой. Пока еще он не в том настроении, чтобы прощать, а слезы в глазах, трагические ужимки и все такое прочее только подольют масла в огонь, и он снова разгневается.