Вольфганг Вагнер, внук Рихарда Вагнера, видел мою постановку в Болонье и настойчиво приглашал меня поставить «Лоэнгрина» на открытии Вагнеровского фестиваля в Байройте в 1987 году. Но я сразу же отказался. Моя профессия – это кино. После долгих уговоров Вагнер прислал мне свою любимую запись этой оперы, тогда еще на кассете: до того я вообще не был с ней знаком. Увертюра поразила меня, как удар молнии. В этот момент я ехал по автобану в Австрии и просто съехал на обочину, чтобы послушать. Никогда не слышал ничего столь же прекрасного. Я позвонил Вольфгангу Вагнеру и сказал, что берусь: это великое произведение, хочу попробовать. Заглавную партию у меня исполнял Пол Фрей, канадец, тоже почти новичок на оперной сцене. Он был родом из семьи меннонитов, живших в Онтарио, и объездил вдоль и поперек всю свою бескрайнюю страну, перевозя поросят с родительской фермы. В дороге он подпевал Элвису, а позже, когда кто-то подарил ему пластинку оперного певца Марио Ланцы, пел арии вместе с ним. Голос Пола Фрея поражал чистотой и красотой, его приглашали петь в мюзиклах. Я побывал на представлении «Лоэнгрина» в Баденском государственном театре в Карлсруэ, где он исполнял заглавную партию. Отправил меня туда Вольфганг Вагнер – на разведку. В момент первого появления Лоэнгрина произошла авария: прямо за спиной Фрея рухнула декорация восьмиметровой высоты, но он продолжал петь, невзирая на вопли испуганной публики. Позже выяснилось, что Пол Фрей, как и я, не умеет читать ноты: свои роли он выучил на слух, по пластинкам. Это был мой человек. Позднее он сделал яркую карьеру в Байройте и в нью-йоркской «Метрополитен-опере».
Там, в Байройте, моя постановка тоже не походила на другие. Второй акт, например, начинался с того, что море волнами накатывает на публику. На сцене было не менее шестидесяти тонн воды, которые колыхались вверх и вниз при помощи установленной за сценой гидравлики. Как бы странно это ни показалось, такой эффект ранее никогда не использовали. Затем вся вода должна была за несколько минут уйти, но, как и при сливе в ванне, издавала бы громкие хлюпающие звуки. Техники нашли простое решение, чтобы этого звука не было слышно, а зрители просто не могли понять, как это так, что моря вдруг не стало. Во время репетиций я почти никогда не сидел за пультом в зрительном зале, а всегда был на сцене, пользуясь уникальной режиссерской привилегией. Например, я расхаживал между участниками большого хора на сцене, чтобы правильно рассчитать хронометраж. В Байройте половина хористок и хористов были так хороши, что могли петь большие оперные партии, и то чувство, которое испытываешь, окруженный всеми этими голосами и увлекаемый ими, я просто не могу описать. Мне невероятно повезло. Я работал тогда с лучшими мастерами в мире.
Я ставил оперы Верди, Беллини, Вагнера, Моцарта, Бетховена. Работая с музыкой в ограниченном временнóм пространстве, дыша ею, превращая в музыку окружающий мир, я и сам постепенно приходил в уравновешенное состояние, возвращался к самому себе. Но опера требует особого восприятия. Оперный мир – искусственный, драмы в нем – искусственные, интриги и скандалы тоже. Здесь все по-настоящему безопасно: музыка написана, у здания крепкая крыша; грозы, возможной при съемках в джунглях, точно не будет. Оркестр знает партитуру наизусть, певцы тоже. Только вот без таинственного предчувствия грозящей гибели или захватывающей интриги все здание делается безжизненным. Постановка кажется мертвой. Я подозреваю, что постоянная готовность к скандалу рождается у певцов из глубокого страха, который охватывает их, когда, едва оказавшись на сцене, они должны с точностью до десятой доли секунды взять нужную ноту. Дублей тут никаких нет, а публика, со сцены лишь смутно различимая в полумраке, как последний пережиток гладиаторских арен древности, жаждет крови. В миланской «Ла Скале» я был свидетелем того, как лучшего баритона в мире безжалостно перекрикивали посреди арии, потому что у него возникли небольшие проблемы с голосом: «Придурок, кретин!