Тремя этажами ниже нас жила одинокая Макаровна, состарившаяся девушка из украинской деревни, в детстве ей удалось пережить коллективизацию, но лишь затем, чтобы потерять в войну и родителей, и жениха. В косынке и домашних тапочках, она годами сидела на скамейке перед нашим подъездом, самая темпераментная, самая языкастая и несчастная из всех, всегда под хмельком, лишь иногда навеселе, но неизменно безрадостная, она раздавала нам, детям, конфеты, почему-то всегда старые, словно они у нее еще с войны, из неприкосновенного запаса. В своей ярко-желтой косынке с пурпурно-зелеными цветами, в темно-синем халате, униформе пенсионерок, с тяжелым взглядом почти бараньих, навыкате, глаз, она казалась мне последним представителем сильного, красивого народа, когда-то поселившегося здесь, на кромке начинающихся украинских степей. Потом она стала дарить мне самые ненужные вещи на свете – вязаные пинетки для младенцев, носовые платки с толстой вышивкой, которые я храню до сих пор, дарила, видимо надеясь в ответ получить деньги, что мне тогда было совершенно невдомек, а время от времени сумбурно, урывками она что-то рассказывала о войне, о своей вымершей семье, о колхозах. Но то ли я, всегда мимоходом, недостаточно внимательно ее слушала, то ли у нее и вправду все советские катастрофы в голове путались, во всяком случае, с датами все время выходили неувязки, семья то ли во время войны погибла, то ли в колхозе в голодомор умерла, а жених то ли так и не вернулся никогда, то ли его и не было вовсе, чего я в глубине души опасалась, но всему виной была война, и это единственное, что, несомненно, было правдой.
В музее
Я снова хотела наверх, взглянуть на треуголку Наполеона, которую он потерял при Ватерлоо, однако дочка тянула меня на первый этаж, в двадцатое столетие, я пыталась прельстить ее Дюрером и Лютером, но тщетно, она уже вела меня сквозь двадцатые годы, целеустремленно, мимо забастовок, голода и берлинского «золотого века», нет, она шла дальше, шла именно туда, и когда мы стали приближаться к тридцатым, я занервничала, но она стремилась именно туда и уже примкнула к взрослой экскурсии, лучше не надо, пролепетала я, но она меня успокоила и вроде даже утешила, я уже все знаю, мама, и это утешение встревожило меня даже больше, чем ее знание, ей же только одиннадцать. Мы миновали захват власти, запрет объединений, преследование коммунистов, а когда остановились перед таблицей нюрнбергских законов и женщина-экскурсовод (странно все-таки, что в немецком она называется «фюрерин», почти как «фюрер», неужели другого слова не нашлось, ведь она как раз про «фюрера» рассказывает) начала объяснять, кто и сколько процентов, моя дочь громким шепотом спросила меня, «а где здесь мы, мама? где на этой схеме мы?». Вообще-то, правильней было бы задать этот вопрос в прошедшем времени и в сослагательном наклонении, «где были бы на этой схеме мы, если бы тогда жили, жили в этой стране» – если бы мы были евреями и жили тогда здесь. Но мне это неуважительное пренебрежение грамматикой знакомо, я и сама такие вопросы себе задаю, где вот на этой картинке я, – вопросы, которые из мира наших представлений переносят меня в реальность, ибо отказ от сослагательного наклонения превращает наши представления в знание, а вернее, даже в отчет, ты ставишь себя на место другого и катапультируешься туда, к примеру вот в эту таблицу с процентами, вот так я и примеряю на себя каждую историческую роль, словно не было и нет никакого прошлого, никаких тебе «если бы да кабы».
Где здесь мы, где на этой таблице мы, мама? – спросила моя дочь, и я, напуганная такой непосредственностью, надеясь уберечь ребенка от всех этих ужасов, хотела было уже торопливо возразить, мол, нас на этой таблице и быть не может, мы в это время были бы в Киеве или уже в эвакуации, да и вообще еще не родились, к нам эта таблица никакого отношения не имеет, и я уже почти готова была начать городить все эти «если бы да кабы», когда мужчина, один из экскурсантов, обернувшись ко мне, сказал: мы вообще-то заплатили.
Еще не поняв толком, что он хотел мне сказать – а именно что экскурсия эта не бесплатная, имея в виду, что и мне тоже следовало бы заплатить, иначе мы, получается, вроде как карманные воришки, и я, и дочка, словно мы эту историю, за которую полагается заплатить злосчастные восемь евро, украли – хотя, благодарю покорно, такую историю я красть не стану, – словом, прежде чем понять, что нам без оплаты ни перед этой таблицей стоять, ни в ней фигурировать никак нельзя, что мы даром, самовольно к их заплатившей группе с запозданием прибились, – прежде чем все это понять или уже мгновенно успев все это подумать, я ощутила на глазах слезы, хоть я и не плакала, нет, это во мне что-то плакало, плакало мною, и мужчину этого тоже что-то во мне оплакивало, хоть ему это и не нужно вовсе, ведь он прав, мы не заплатили, – хотя нет, неправда, заплатили, еще как заплатили, сполна, но всегда найдется кто-то, кто не заплатил.
Глава вторая. Роза и немые