На другой день — это была суббота — встали поздно, около десяти, к одиннадцати позавтракали и поехали троллейбусом на Антоколь: накануне, рассказывая о польском барокко, Акимов пообещал барышням костел Петра и Павла. За ночь сырость поела снег, в голубом небе плескался ветер, аккуратные старушки в белых платочках брели от костела им навстречу: служба кончилась, в храме было надышано и пусто. Девицы вошли под своды и растерянно замерли, словно на них набросили свадебную фату: щедрая, белоснежная с позолотой кружевная лепнина переполняла храм, дышала и пузырилась, как выпирающая из стиральной машины взбитая горка пены.
Мать честная, восхитился Акимов, давненько, года три, наверное, не заглядывавший сюда, и невольно возвел очи горе, к парящему в скрещении солнечных лучей куполу. Дуся с Ксюшкой прошли между рядами скамеек и стали рядом. Купол венчал их, всех троих, таких маленьких сверху, так показалось Акимову.
— А это что? — шепнула Дуся, взглядом указывая на серебряную раку посреди алтаря, украшенную живыми цветами.
— А это, — он с удовольствием взглянул на ее серьезное, взволнованное личико, — а это, проше пани, есть святые мощи нашего Казимира, небесного патрона Литвы, в честь которого ярмарка.
— Так он что, действительно был, ваш Казюкас? А я думала, он какой-нибудь такой, легендарный.
— Вполне легендарный, но — был. Правда, недолго. Вот, тут написано: в тысяча четыреста пятьдесят шестом родился, в восемьдесят четвертом почил в Бозе. Неполных двадцати восьми лет, как Лермонтов.
Они пошли к выходу, подгоняемые звонким дребезжанием ведерных дужек, — две пожилые польки протирали мраморный пол — и в левом нефе наткнулись на Таню, задумчиво стоящую перед громадным войсковым барабаном магната и воеводы Паца. „А это что?“ — спросила Ксюшка. „Это Таня“, — сказал Акимов. Про барабан он ничего не знал, кроме слова „литавры“. Штука была страшная, заскорузлая, толстокожая, тотчас вспомнились слоновьи бивни перед Острабрамской иконой и знакомо засосало под ложечкой: от барабана, должно быть, веяло в свое время потом, кровью и степью, а теперь ничем не веяло, только тлом, умершей вещью.
— Постучим? — предложила Таня.
— Давай! — загорелась Ксюшка; Акимов зажался и сказал, что, может, не надо.
— По разику, — уточнила Дуся.
— Без меня, — предупредил он, ускользая на выход. За его спиной девицы по разику стукнули. Звук был неживой, дряблый.
— А что с ним случилось, почему он так мало жил? — спросила Дуся, когда они вышли за ограду и пешком через Жирмунский мост побрели к рынку. По Вилии плыли круглые льдины-оладушки с сахарными белоснежными кромками, ветер рыскал по берегу, как невыгулянный пес, ошалевший от запахов мокрой, грязной, свалявшейся бурой шкуры земли, встречные граждане тащили новенькие корзины, рамы, бочонки, основательно запасаясь для продолжения жизни, ну и вербы, конечно. Сталкиваясь, льдины под мостом шипели и наползали одна на другую, в долине реки стоял ровный шуршащий шорох, и от этого шороха, если не смотреть вниз, казалось, что река ползет и шевелится…
Шалея, Акимов рассказывал о Казюкасе все, что знал, даже несколько более. Его Казюкас был набожным, неловким юношей, чтившим книжную премудрость выше житейской. И он обладал великим даром любви — той веселой, душевной любви ко всему живому, которую древние греки отличали от плотской и называли
Дуся шла рядом; рассказывая, он мог следить за ее реакцией, видеть ее утонченный профиль, заглядывать в ее личико не украдкой, а по праву — она сама спросила его о Казюкасе, и он не мог, при всем уважении к ней, ограничиться теми двумя-тремя фактами, которые смутно помнил. И он успел полюбить своего Казюкаса, пока дарил его Дусе.
— Агапе на канапе, — глядя на них, насмешливо срифмовала Таня.
— А вот и неправильно, ударение на втором слоге: агап
— Это уже детали, — отмахнулась она, явно забавляясь его взволнованностью. — Ты ко мне несправедлив, Акимов.
Он соображал, что сказать, пока они не расхохотались.
Ну и ладно.